. Не важно, если в ней увидели Божественное присутствие, Шехину. Шехина никогда не могла быть личной, в отличие от Милости, которая могла быть только твоей, как мать. И зависимость была столь христианской, столь бессильной и сладостной.
Таким образом, Милость щедро излилась на юного Разиэля, вернула ему его музыку, поставила на ноги, а затем отдалила от шатров израильских. Но Разиэль всегда жаждал большего. Быть отступником и мессией, а еще Мингусом[184]. И если какой мальчишка из Понтиак-парка мог добиться всего этого, то это был Ральф Артур Мелькер.
Лукас думал: как странно, что из всех народов мессии продолжают появляться среди евреев, кого разорение, изгнания и буквальное истребление сделали столь откровенно осторожными и уязвимыми. (А что насчет его самого?) Тем не менее после шести тысяч лет вдумчивого трезвомыслия и боевого юмора в Израиле вера в чудо по-прежнему значила больше острого афоризма.
И до чего проницательно и хитро со стороны Разиэля было предпочесть искать кого-то другого, выбрать потерянную смиренную душу, неуверенного в себе ранимого искателя, наподобие Де Куффа, и стать его Иоанном Крестителем.
Вспомнились слова Сонии: «Только внешний покров». Да, тема и материал отличные. Но, слушая хаотичную, то возбужденную, то невозмутимую, наркоманскую речь Разиэля, он понял, что у него будут сложности. Из-за того, что он чужой. Из-за того, что это Иерусалим, где ветер Иудеи славит Всемогущего, где соленый бриз насыщен молитвами, а каждый дорожный перекресток корчится под своим проклятием. Где камни не просто камни, но память сердца и омыты слезами или посланы вместо хлеба. Лукас самонадеянно и ошибочно думал, что он вне всего этого. В действительности это было частью его, жило в глубине его. Разиэль был прав: поэтому он и здесь. Он сам страдал иерусалимским синдромом. Сам в душе был еще одним Вилли Ладлэмом, еще одним юродивым. Разиэль дал этому название: воробей, как все остальные.
Разиэль, внезапно подумал Лукас, призвал их всех. Откровенный псих, — может, оно и так, но еще и уникум. Переживший что-то вроде второго рождения.
Лукас выпил и поискал слово «воробей» в алфавитном указателе к Библии короля Иакова[185], поскольку растерял свои справочники при изгнании с прежней квартиры и в отличие от пожилых однокурсников по Еврейскому университету, едва мог отличить таннаим от амораим[186], Мишну от Гемары. По дороге домой он впервые обратил внимание на то, что город полон этих несносных птиц.
В Библии о воробьях прямо говорилось в трех местах. Дважды в Ветхом Завете, в псалмах. Первое упоминание — в псалме 84[187], счастливая птичка, она находит жилье в Любви Божией. Но другой воробей, в псалме 102, несчастен и ужасно одинок. Его сердце поражено и иссохло, как трава. Он сидит, трепещущий, на кровле, и филины развалин, пеликаны пустыни кружат над ним, равно несчастные[188].
Третий воробей встречается в Евангелиях от Матфея и Луки — из тех «малых птиц (которые) две продаются за ассарий»; как известно, он «не упадет на землю без воли Отца вашего», и бояться за него не надо, ибо он не забыт у Бога. Третий воробей, который, все мы надеемся, символизирует нас.
Лукасу вспомнились строки из стихотворения «Кейп-Энн»:
Скорей, скорей, скорей послушай, как поет воробей,
Болотный воробей, рыжий воробей, вечерний воробей,
На заре, на закате…[189]
Одна мысль о вечерних воробьях, сумеречность их названия, заставила его вспомнить их щебет, доносящийся из леса летним вечером. Благозвучный зов, призыв к молитве.
Позже он отправился к «Финку», чтобы снова напиться. Ночь была тихая, бармен выглядел особенно подавленным, официант часто вздыхал и тихонько напевал что-то на венгерском.
— И какой ему с того кайф, — сказал, ни к кому не обращаясь, Лукас, громко, но сдержанно, — называть меня гребаным воробьем?
Посетители «Финка» часто разговаривали сами с собой.
Бармен как будто пожал плечами, осторожнее и комичнее, чем обычно. Официант что-то пробурчал и встряхнул салфетки. За столиком в углу сгрудились друз-репортер вечерних новостей с коллегами, что-то обсуждая.
— «И в гибели воробья есть особый Промысел», — продекламировал Лукас. Конечно, это был Шекспир, не Библия. — «Отнюдь, — заявил он, — нас не страшат предвестия»[190].
— Отлично сказано, — подал голос печальный бармен.
17
Как-то летним утром Лукас сопровождал доктора Обермана во время обхода в психиатрической больнице Шауль-Петак, где лечились религиозные маньяки. Больница располагалась на западной окраине города, в утилитарно выглядевшем здании в стиле израильского соцреализма — архитектурной формы, напрочь отвергавшей религиозную, философскую, поэтическую и любую другую мысль.
Тут было несколько знаменитых библейских личностей. Ной, беспокойно вглядывавшийся в задымленное небо. Самсон, несвязанный, но находившийся под тщательным присмотром в отдельной палате, который стал глумиться над филистимлянски немощным видом Лукаса. Несколько Иоаннов Крестителей, которым их бикини из шкуры животных сменили на больничные халаты. Были и Иисусы Христы второго пришествия, все до единого разочарованные оказанной встречей, и иудейские мессии, один из которых в иной жизни был Джорджем Паттоном[191].
— Обычно утро для них самое лучшее время, — объяснял Оберман Лукасу. — Собственно, не столько для них, сколько для студентов психиатрических отделений. Конечно, лекарства подавляют их агрессивность. Самсон, к примеру, все время сидит на большой дозе халдола и все равно готов обрушить храм Дагона[192].
— Думаете, он видел тот фильм? — спросил Лукас. — С Виктором Мэтьюром?[193]
Доктор Оберман не счел вопрос заслуживающим ответа.
— С фанатиками дело такое, — сказал он Лукасу, — их не отличишь от нормальных людей. Некоторые от природы интересны, умны, обладают богатым воображением. Кто-то скучен и нуден — талдычит свое. Уверяю вас, на свете нет людей более муторных, чем убежденный в своем заблуждении параноидальный шизофреник, к тому же все воспринимающий буквально, малообразованный и тупой.
— Вы, — сказал Лукас, — явно смотрите без сентиментальности на своих пациентов.
— Чтобы я был сентиментальным? Вот уж вряд ли. Слишком много их прошло перед моими глазами.
— Понимаю.
— Но могу вам сказать вот что. Не стоит винить сумасшедших в бедах мира. Причиной большинства человеческих несчастий являются личности, считающиеся нормальными.
Раздумывая над мудрыми словами доктора, Лукас отправился в Галилейский Дом. Тот находился в районе Новый Катамон, на бывшей вилле богатого арабского купца. Вход на территорию охраняла массивная деревянная дверь в резной каменной арке, украшенной изречениями из Корана, которая открывалась в сад с фруктовыми деревьями. Подлинный ключ от двери, несомненно, висел на стене гостиной где-нибудь в Абу-Даби или в Детройте, чтобы можно было им торжественно помахать при необходимости. Или, если семейство оказалось невезучим или недальновидным, — в какой-нибудь хибаре в пригороде Газы или Бейрута.
Вдоль садовой стены шел ряд соединенных каменных коттеджей. Их двери были нараспашку, и, шагая через сад в офис организации, он остановился, чтобы заглянуть внутрь одного из них. В этих домах явно размещались прежде слуги семьи палестинского купца, и тем не менее не осталось и следа пребывания в них арабов. Привычное для ближневосточного жилища убранство сменилось не то чтобы израильским или американским, а скорее характерным для британского колониального стиля. Галилейский Дом владел виллой меньше двадцати лет, однако ее обитатели, похоже, — и, конечно, без определенного умысла — собрали здесь все, что осталось от британского владычества в Леванте со времен Измаил-паши.
Представшая глазам Лукаса крохотная комнатка выглядела как в летнем домике в горах, принадлежащем англичанину в Индии колониальных времен, тоскующему по своему коттеджу на берегу Уиндермира[194]. Стены обшиты деревянными панелями, фарфор с ивовым рисунком, уютные мягкие диваны и дубовые столики с куклами в кружевах, шезлонг с валлийским покрывалом. На эстампах по бордовым стенам пейзажи Северо-Шотландского нагорья с пасущимися стадами и героические жены смотрителей маяков. Друг против друга в сумрачной, с единственным окном комнате висело изображение иерусалимского храма Святого Петра и репродукция «Козла отпущения» Холмана Ханта[195].
Остановившись у входа в главное здание, Лукас ждал, пока слуга-араб не откроет на его звонок; однако дверь открыла молодая девушка, явно американка. Высокая, светловолосая и по-девичьи почтительная, чью красоту портила только легкая экземная краснота на щеках. Они поздоровались за руку, и она представилась: Дженнифер.
Дженнифер провела его в офис — комнату с толстыми стенами, устланную прекрасными турецкими коврами и уставленную скандинавской мебелью. Дневной свет едва проникал в комнату, в которой, должно быть, размещалась бухгалтерия эфенди, и потому здесь горели неяркие верхние лампы. В одном углу стояла модель некоего древнего строения, наподобие египетских храмов под стеклянным колпаком в нью-йоркском музее Метрополитен.
В другом углу за длинным письменным столом красного дерева сидел человек в тропическом костюме неприятного оттенка коричневого, при галстуке цвета пиццы с вялой брокколи. Напротив него, как королева-супруга, разделяющая трон, сидела женщина с лошадиным лицом, в желтом брючном костюме, с короткими черными волосами и торчащими зубами.