Дамы на обочине. Три женских портрета XVII века — страница 32 из 53

tendre), Клод заменяет эти излюбленные термины мистического словаря на что-нибудь более спокойное: «я ясно увидела», «почувствовала», «направилась», «ощутила, как моя душа уносится к…»[467]. Во время мысленной молитвы Мари слышит божественный «внутренний голос», который укоряет ее; Клод добавляет: «внутренний, но весьма отчетливый голос»[468].

«Зачарованное» сердце из «Отчета» Мари становится в печатном тексте всего лишь «захваченным», и это только один из многих примеров того, как Клод снижает накал материнской выразительности и нивелирует ее экспериментирование с языком в отношении самой себя. «C’est mon moi» («Он — мое Я»), — говорит Мари про объятие своей души с Человеком Мира. «Il est comme un autre moi-même» («Он словно вторая Я») — урезонивает ее Клод[469]. Описывая рай, в котором душа напрямую общается с Богом, Мари упоминает о «трогательной любви, вызывающей ликование и потоки слез». Клод ограничивает дело «слезами радости»[470].

Особенно любопытна с точки зрения лет, проведенных Мари в Канаде, третья забота Клода-редактора: его желание избавить язык от элементов, оскорбляющих французскую «учтивость» (politesse) конца XVII в. Прежде всего он боролся со словами, звучавшими слишком просторечно или имевшими местный колорит, а также ситуациями, в которых ему чудилась опасность перейти границу благопристойности. Так, hantise (которое казалось «смешным» и «вульгарным» литературным пуристам того времени и которое примерно соответствует слову «приставание») в воспоминании Мари о том, как она девушкой избегала молодых людей своего возраста, становится у Клода просто «разговором». Слово tracas («кутерьма») при описании повседневной жизни в доме обозничего Клод раскрывает более длинной фразой «l’ embarras des soins domestique» («волнения хозяйственных забот») — ведь совсем недавно кто-то из французских блюстителей языка сказал, что от слова tracasser «несет деревней»[471]. Балаганную метафору faire les singes («кривляться», «обезьянничать»), с помощью которой Мари объясняет, как нижняя, связанная с чувствами, половина души в силу своей испорченности пытается имитировать верхнюю, дабы приобщиться к ее благодати, Клод превращает в банальную «испорченную натуру, которая в любую минуту и самыми разными способами хочет заставить чувства и чувственные органы вступить в сделку [с божественным духом] или хотя бы начать подражать духу [верхней половины]»[472].

Иногда Мари заходила слишком далеко в рассуждениях о своем теле — на вкус сына или читателей, которых он имел в виду помимо сестер-монахинь. Ему кажется достаточным сказать, что в двадцать лет она считала себя большой грешницей, поэтому он вычеркивает: «я смертельно ненавидела собственное тело». Ему кажется достаточным сказать, что в Туре душа гнала Мари в чумной барак соприкоснуться с зараженными, поэтому он вычеркивает: «она заставляла меня перевязывать смердящие раны и наклоняться, чтобы почувствовать их запах». Один эпизод — из периода квебекских сомнений в себе — Клод вообще выбрасывает: решив, что несовершенства ее характера и духа идут от крови, Мари сделала себе кровопускание, причем столь обильное, что, не приди ей на помощь Господь, она бы серьезно навредила своему здоровью[473].

Что касается индейцев, Клод в нескольких местах увеличил дистанцию между ними и матерью, заменив употребляемое Мари слово «привыкли» (accoutumées) на «приручились» (apprivoisées): из фразы «когда [девочки] попривыкли к нам, мы несколько дней подряд обезжиривали их» получилось «когда девочки приручились…». Если Мари пишет: «неряшливость дикарских девочек, еще не усвоивших чистоплотность французов, иногда приводила к тому, что мы находили в кастрюле ботинок, а уж угольки и волосы — просто ежедневно, к чему мы, однако, не испытывали отвращения», — Клод (дабы внести окончательную ясность) прибавляет после слова «волосы»: «и прочий мусор»[474].

Клод объяснял различия между собой и Мари прежде всего в свете разных эпох: его мать звучала старомодно. Это общепринятое представление о канадском французском излишне архаизирует его. Правда, Мари Воплощения действительно читала мало литературы, отвечавшей требованиям королевского двора, Академии и салонов середины XVII в. До ее монастыря доходили через океан лишь религиозные сочинения, такие, как письма и описание жизни Жанны де Шанталь[475]. Не присутствовала она и ее сестры-монахини и среди зрителей, когда в 1651–1652 гг. перед квебекским губернатором представляли «Сида» и «Ираклия» Корнеля[476].

И все же это не значит, что ее чувства и средства выражения были статичны, застыли в янтаре на уровне 1639 г., когда она отправилась в Рай. Скорее они изменялись (как, вероятно, и у иезуитов) с приобретением американского опыта: тут играли роль и близость Мари с индианками, и «суровая» монастырская жизнь с ее невыносимыми для французов запахами, дымом и общим котлом, и разговоры и сочинения на алгонкинском, гуронском и ирокезском языках, от которых Мари получала удовольствие, но которые, утверждал Клод, не заинтересуют никого во Франции по причине своей «никчемности и презренности»[477]. Пока французские литературные авторитеты придумывали дефиницию слова politesse для «Академического словаря» («определенный способ существования, действия и речи, civile, honneste et polie», т. е. «отличающийся благопристойностью, искренностью и учтивостью»), Мари могла, скажем, записывать для своего словаря гуронского языка прилагательное aiendaouasti, которое гуроны применяли к людям, умевшим правильно здороваться, угощать, выражать вежливое почтение, а также знавшим свое место в ряду приветствующих. Впрочем, академики все равно дали такое определение слову sauvage, которое исключало из разряда людей тех, с кем Мари и иезуиты ежедневно общались и о ком пеклись: «не имеющие религии, законов и прочного места обитания, скорее звери, нежели люди, например: Дикие племена Америки»[478].

Мари Гюйар отмывала жир со своих «дикарок», однако часть жира попала-таки и в ее поры. В исповеди за всю прежнюю жизнь, которую Мари представила Духовнику в 1633 г., перед принятием урсулинских обетов, она писала об умерщвлении плоти, об отказе от пищи, о вдыхании запаха инфицированных ран и о многом другом. Теперь она жила в мире, где «грязь» и «вонь» имели совершенно иное значение, в мире, где все безропотно терпели недоедание, долгие и трудные походы, переноску тяжестей, греблю в каноэ и сон на жестком. Во Франции урсулинки писали биографии, в которых самообладание монахини в период смертельной болезни преподносилось как знак особого героизма: «бритва скрипела по коже, но от сестры не было слышно и вздоха»[479]. В лесах Северной Америки разноплеменные мужчины и женщины терпели в плену пытки не только без единого вздоха, но со специальной песней.

Мари дель Энкарнасьон пишет о мужестве и делах телесных благодаря своей двойной восприимчивости, с одной стороны — восприимчивости урсулинки, с другой — восприимчивости, порожденной ее общением с америндами. Этот смешанный опыт проявляется в конкретной и выразительной прозе, когда Мари живописует терпение квебекских урсулинок и выпавшие на их долю испытания в некрологах-биографиях: сестра Анна, служанка, которая в холодные канадские зимы занималась стиркой, которая несколько десятков лет как ни в чем не бывало ухаживала за свиньями, хотя это было свыше ее сил; мать Мари св. Иосифа, которая, несмотря на свою астму и слабые легкие, вставала в четыре утра, которая сохраняла спокойствие даже в свои последние часы, среди топота башмаков, крика детей и запаха варящегося в котле угря[480]. Этот опыт чувствуется и в страшном описании декабрьского пожара 1650 г.: семинаристки, которых среди падающих балок выводят на ночной мороз, огонь, который преграждает им путь, монахини и крещеные индианки, которые в одних рубашках прыгают из окон, голые ноги, которые замерзают на снегу[481].

Опираясь на устные сообщения, слышанные ею по-алгонкински, Мари Гюйар рассказала о побеге христианки Мари Камакатеуинуэч сначала от могауков, которые захватили ее в охотничьем походе, предварительно убив мужа и сына, а затем от онондага, которые претендовали на нее как на бывшую пленную. Почти три месяца Камакатеуинуэч бродила одна по весеннему лесу, боясь наткнуться на ирокезов: она шла, ориентируясь по солнцу, собирая корни, остатки кукурузных початков и птичьи яйца, а когда ей попался ирокезский топор, она вырезала себе орудия для охоты и рыбной ловли. Однажды ее охватило такое отчаяние, что она — «по дикарскому заблуждению» — пыталась повеситься, однако Бог уберег ее от самоубийства, и веревка порвалась. Наконец она нашла ирокезский челнок, доплыла на нем до реки Св. Лаврентия, а по ней, перебираясь с острова на остров, попала в Монреаль[482]. Это сюжет из Нового Света. Ничего подобного не было в репертуаре Мари до переезда в Канаду, как, впрочем, не было и присущей данной истории повествовательной живости, отчасти воспроизводящей манеру, в которой рассказывали монахине о себе сами америнды.

Но лишь отчасти. Мари Воплощения не стала индейской рассказчицей. Скорее в ее сознании виден прежний европейский пейзаж — с добавлением новых мотивов и точек зрения, но с теми же основными путями и вехами. Давайте напоследок еще раз обратимся к этому пейзажу и рассмотрим его на примере нескольких историй на тему, близкую обоим мирам Мари, — тему похищения.