Как всякая литературная форма, и автобиография имеет свои положительные и отрицательные свойства. Ее положительное качество - непосредственность, подлинность, автентичность. Ее отрицательное - эгоцентризм: я, меня, мне, мною, обо мне. Это "ячество" отталкивает читателя и порою нестерпимо для автора. Но без него нет и не может быть автобиографии. Только в "Исповеди" оно проступает еще более навязчиво. И всякая попытка уйти от "ячества" только обесценивает автобиографию. Короленко и Бор. Зайцев попробовали подставить на свое место "Моего Современника" и "Глеба". "Преобразив" действительность, они отступили от нее и вместе с тем подрезали крылья свободному художественному вдохновению. Dichtung und Wahrheit (Вымысел и истина.) ограничивают и стесняют друг друга.
В автобиографии субъективность перестает быть недостатком, - становится необходимостью. Мемуарист вспоминает прежде всего себя и только в связи с собой и "чрез" себя - других и то, что было. Это тот же личный дневник, только составленный задним числом после большого промежутка времени с пропусками многих дней, а то и месяцев и лет.
Рассказ о том, что видел, слышал, переживал, понимал автор тогда, когда событие происходило, вытесняет объяснение, почему оно случилось. Отсюда хронологический, часто монотонный характер изложения вместо свободных раздумий. Было бы педантизмом не отступать в автобиографии от хронологического порядка изложения. Но это допустимо лишь в порядке исключения.
Как бы обширна и подробна ни была автобиография, она обречена быть неполной. Никакая и ничья память не способна сохранить все подробности бытия, и никакой гений не в силах передать их исчерпывающим образом. Опыт Пруста, который пытался уловить и воспроизвести полностью весь поток сменяющихся впечатлений и ощущений, свидетельствует, что это неосуществимо и художественными средствами. Тем безнадежнее добиться этого прагматическим путем.
С этими оговорками я предлагаю читателю то, что сохранилось в моей памяти о себе и о других и что может представить некоторый общий интерес для познания событий, обстановки, среды, эпохи, русских людей последних семидесяти лет.
...Чему, чему свидетели мы были.
Игралища таинственной игры,
Металися смущенные народы;
И высились и падали цари;
И кровь людей то Славы, то Свободы,
То Гордости багрила алтари.
Если в заключение, как принято, выразить признательность, я бы сказал: многим и многому я обязан и благодарен за долгую, интересную и, в общем, счастливую жизнь, но больше всего, конечно, - своей судьбе, то есть совокупности никем непредвиденных счастливых случайностей.
I. СЕМЬЯ И ШКОЛА
Время и место действия. - Малолетство. - Вторичная женитьба отца. Родители. - Столкновения религиозного со светским, еврейского с русским. Школа. - Учителя и одноклассники. - Товарищи и приятели: Фондаминский, Гоц, Орлов, Шер, Свенцицкий. - Семья и окружение, - "Первоучитель". - Суд,
театр, "Молодые побеги". - Поездка заграницу. - Окончание гимназии.
1
На свет я явился 2 января 1883 года в Москве на Мясницкой улице. В той же Москве на Ильинке, в Ипатьевском переулке, на Маросейке в Большом Успенском и Девятинском переулках, и, наконец, на Малой Лубянке в доме Ивановского монастыря прошла почти вся моя жизнь в России. Здесь я воспитывался, учился, женился, приобщился к русской и общечеловеческой культуре, науке, политике, публицистике. В Москве был я в первый раз арестован и в первый раз бежал из заключения и, скрываясь, нелегальным окончил университет, оставлен был при университете для подготовки к профессуре, выступил пред судом присяжных в качестве защитника. К Москве я остался привязан на всю жизнь, невзирая на десятки лет и тысячи верст, отделяющие меня от нее, и несмотря на то, что она давно уже не та, какой я ее знал.
Родился я в мелко-купеческой еврейской семье, строго соблюдавшей все религиозные нравы и обряды, как завещено было предками. Обычаи и обряды неукоснительно выполнялись дедушкой и бабушкой и всеми членами их семьи не только в Слониме, Гродненской губернии, но и в Москве, куда дед перебрался в половине 50-ых годов и куда он пятнадцатью годами позже перевез семью. Вскоре после моего рождения умер старший из нас, трех мальчиков, а два года спустя умерла и мать.
Матери я, конечно, совсем не помню. Помню вообще немногое из раннего детства. И то, что сохранилось в памяти, - смутно и не отчетливо. Вспоминается пожар в Друскениках. Было страшно. Меня кто-то держит на руках. Там же, в Друскениках, свежесть лиственного леса у ручья, ландыши на мшистой влажной почве. И всё. Из более позднего времени запомнилось имя Каролины Егоровны, полбонны и полгувернантки, домохозяйки и первой моей воспитательницы. За висящим на стене чьим-то портретом несколько прутьев - напоминание о возможной каре, на деле никогда не применявшейся. Помню отвращение, с которым пил во время болезни молоко с коньяком, которое в те годы предписывалось медициной. Наконец, острее всего запечатлелись ужас и крики Каролины Егоровны, судорожно рвавшей на себе кофточку, из которой выскочил мышонок...
Эти расплывчатые и отрывочные пятна сгущаются к шестилетнему возрасту, когда меня познакомили с будущей мачехой, которую мы стали называть мамашей и которая была для нас фактически настоящей матерью. От природы очень добрая, она вместе с тем обладала и характером - была настойчива и даже напориста в достижении своей цели. Мало что знавшая и путанно изъяснявшаяся, она умудрялась преодолевать совершенно, казалось бы, непреодолимые препятствия. Ей удавалось доходить до директоров департаментов и даже до товарищей министров в Петербурге, и она так их донимала, что те, чтобы отвязаться, в конце концов, удовлетворяли ее просьбу. Ее достижения, воистину, были "достойны кисти", не Айвазовского, конечно, а самого Чехова, - как и она сама могла бы составить сюжет чеховского рассказа.
Отец не получил никакого систематического образования, кроме самого элементарного - в русской и еврейской грамоте и религиозной обрядности. Он не вполне уверенно даже говорил по-русски и с нами предпочитал говорить по-еврейски. Но писал он своим бисерным, ровным почерком совершенно правильно, не всегда ошибаясь даже в "ятях". Небольшого роста, с правильными чертами лица, только чуть-чуть косивший, до застенчивости скромный, тихий, мягкий, добрый, даже рядом со своими младшими братьями и сестрами державшийся в тени, ни на что не притязавший и не роптавший на удары тяжелой для него судьбы, набожный, он был предметом нашей нежной любви: каждый из нас считал его своим, больше всего ему лично принадлежащим. Позднее мы называли его "угодничек".
Кроме субботы и праздников, его весь день не было дома. Он уходил в свою "лавку", подобие полутемного и холодного амбара, сначала в Зарядье, а потом в Юшковом переулке на Ильинке, где он торговал ситцем не в розницу, а оптом. Покупал он этот ситец у крупных московских фабрикантов: Петра Дербенева, у братьев Разореновых, А. И. Коновалова, а продавал наезжавшим из черты еврейской оседлости торговцам мануфактурой. Московские фабриканты, как правило, не давали им кредита, и они вынуждались закупать товар у посредников. Покупая ситец кипами, по 20-30 кусков в кипе, 58-60 аршин в куске, они переплачивали по 1/8 или 1/4, максимум 1/2 копейки на аршин.
Чтобы выколотить из своего "дела" необходимый прожиточный минимум, отец старался всячески уменьшить расходы не только по дому, но и по делу. Он сам и закупал товар, и продавал его, и вел переписку с покупателями, и был бухгалтером. Единственным его помощником был артельщик Сергей, в обязанности которого входило открывать и закрывать "лавку", сторожить ее в отсутствии отца и, главное, паковать проданные куски товара в кипы путем особого приспособления, очень меня занимавшего. Окуная кисть в особое варево, Сергей выводил печатными буквами фамилию и адрес покупателя.
Жизнь отца была трудная, полная забот и треволнений - в поисках кредита, в напряженной экономии, в опасении, что выданные клиентами векселя вернутся неоплаченными. Банкротство торговцев в черте оседлости было частым явлением, почти "нормой". Вопрос заключается лишь в том, когда покупатель не заплатит: когда прежние продажи ему успеют покрыть понесенный убыток или раньше - до этого, после первой же или второй продажи.
"Дело" отца, поэтому, часто висело на волоске. Тем не менее, он пользовался репутацией исключительно честного купца. И не один раз приходил я в возмущение, когда уже в более зрелом возрасте, приходилось по вечерам освобождать комнату, которую я занимал с братом, потому что приходили тяжущиеся купцы-евреи, спор коих отец должен был разобрать скорее в качестве мирового посредника, нежели согласно процедуре третейского суда. Обычно после этого появлялась у нас новая, никому ненужная ваза из баккара для фруктов, выражение признательности отцу за потраченные время и труд.
При постоянной перегруженности отца деловыми заботами и неприятностями, руководящая роль в воспитании детей, естественно, падала на мамашу. К тому же она имела все основания считать себя образованнее отца. Она знала имена Дрэпера и Спенсера, называя их часто совершенно не к месту, и была проникнута убеждением в пользе просвещения и в необходимости дать нам систематическое и светское образование, по примеру ее дяди, окончившего высшее агрономическое учебное заведение. Ей обязаны мы - брат, а потом и я, - что нас отдали в средне-учебные заведения. Мамаше пришлось при этом выдержать упорную борьбу с дедом, предпочитавшим сделать из моего брата талмудиста-раввина. К счастью "Дрэпер-Спенсер" одержал верх, и брата поместили в гимназические классы Лазаревского института восточных языков.
На Лазаревском институте остановились потому, что там учился - и отлично учился - Абрам Ширман, свойственник мамаши, тоже из патриархально-еврейской семьи, в будущем бундист, закончивший свою жизнь в эмиграции дельцом-нефтяником. В Лазаревском институте главный контингент учащихся и администрации состоял из армян, - тем самым риск антисемитизма был ничтожен. Наконец, мы жили по соседству с Армянским переулком, в котором находился Институт. Дед тоже получил компенсацию. По специальному ходатайству брат был освобожден от письменных работ по субботам и ев