— Итак, — продолжил Худ, — я стою здесь. И окруживший меня воздух, ворвавшийся в легкие воздух живет. Я не могу изменить то, что происходит рядом с мной, когда я шагаю по миру смертных. Я не могу стать другим.
Стражник был смущен. Владыка Смерти извиняется?
— Но на этот раз я сам пройду весь путь. Я пройду весь путь. — И он сделал шаг, воздел сухую руку — руку, увидел стражник, лишенную двух пальцев. — Твоя душа сияет. Она светла. Ослепительна. Так много чести, так много любви. Сочувствия. Твой уход оставит пустоту, и дети твои не станут такими, какими могли бы стать. Они клубками совьются вокруг ран, и раны никогда не исцелятся, и они научатся грызть и лизать свои раны, сосать кровь. Так не годится.
Стражник содрогнулся и скользнул назад, в лежащее на мостовой тело. Ощутил, как сердце замерло — и застучало с нежданной силой, легкостью, поразительным спокойствием. Он глубоко вздохнул, и воздух, восхитительный, холодный, вымел последние остатки боли — выбросил прочь всё дурное.
Но то, что узрел он в последние мгновения — слепящая ясность видения, поражающее всепонимание — уже тонуло в привычном облаке, становилось серым и густым, и формы стали намеками, и он заблудился. Заблудился как прежде, как любая смертная душа, даже претендующая на знания и веру. И все же… все же это было теплое облако, пронизанное чудными вещами — любовью к жене, к детям, восторгом оттого, что они живут и меняются день за днем.
Он понял, что плачет. Встал на ноги. Повернулся к Повелителю Смерти, почти не ожидая увидеть этого выходца, являющегося лишь к мертвым и умирающим… и закричал от удивления.
Худ казался плотным, ужасающе реальным, и он шел по улице на восток; казалось связующая их сеть истончается, ткань рвется, расплетаясь нитями — стражник чувствовал, как с каждым шагом бога к нему возвращается жизнь, осознание поразительной своей прочности и в этот миг и во все последующие.
Он отвернулся — это тоже оказалось легко — и поглядел на дверь. Дверь была распахнута, а поджидающая внутри тьма пронизана гнилью и безумием.
Стражник не колебался.
Худ верно разглядел душу этого скромного и честного служаки, этого смелого и благородного человека. Владыка Смерти позволил себе позаботиться об одном человеке.
Заметьте этот весьма значительный момент, этот трогательный жест.
Зорди услышала, как стучат сапоги по кривым доскам заднего крыльца, обернулась и увидела солдата Городской Стражи, показавшегося из дома. В руках у него был фонарь.
— Он мертв, — сказала она. — Тот, за которым вы пришли. Газ, мой муж. — И она показала острием ножа: — Вон там.
Стражник подошел ближе, открыл одно из окошечек фонаря и направил луч наземь. Не сразу отыскал неподвижно лежавшее на камнях тело.
— Он признался, — сказала она. — И я убила его своими руками. Я убила этого… монстра.
Стражник склонился, осматривая тело. Вытянул руку, осторожно поддел край рукава куртки Газа и поднял покрытую царапинами беспалую руку. Вздохнул и медленно кивнул.
Когда он отпустил руку и начал выпрямляться, Зорди продолжила: — Я так понимаю, назначена награда.
Он поглядел ей в лицо.
Она не была уверена, что поняла выражение его лица. Может, он ужасается, может, радуется, а может, всего лишь цинически изображает интерес. Это всё не важно. Она всего лишь хотела денег. Ей нужны деньги…
Стать, пусть на краткое время, Каменщиком Высокого Дома Смерти — означает принять большую ответственность. Но за все труды она не получила и ломаного медяка.
Стражник кивнул: — Да, назначена.
Она подняла кухонный нож.
Он вроде бы вздрогнул, чуть-чуть… но Зорди ждала всего лишь еще одного кивка.
Миг спустя он кивнул.
Бог ступил на улицы Даруджистана. Само по себе нежеланное событие. Лишь глупцы стали бы призывать, добровольно приветствовать такое посещение… и энтузиазм их оказался бы кратковременным. То, что бог оказался пожинателем душ, означало, что его пришествие не только нежеланно, но и принесет дары бесконтрольной резни, погубит тысячи обитателей доходных домов и трущоб района Гадроби и Приозерного района — нет уж, от таких посетителей не избавишься, испуганно пожав плечами.
Так погрузись же, собрав все мужество, в сумятицу жизней, Открой разум, подготовься судить с холодом и страстью. Забудь о правилах и приличиях. Твой глаз не моргнет; но будет ли беспристрастность маской жестокого цинизма? Или частица сочувствия проскользнет под броню зрительской пресыщенности?
Когда все будет кончено, осмелься взвесить скудный урожай чувств, и если в результате ты лишь пожмешь плечами, то, советует круглый человек, поверни холодный жестокий взор и сверши последний суд. Над самим собой.
Но сейчас… узри:
Скилс Навер готов был убить семью.
Он брел домой из бара Гежетса, налив брюхо элем, когда перед ним появился пес размером с лошадь. Окровавленная морда, озаренные зверской злобой глаза, приплюснутая голова поворачивается во всех направлениях.
Он примерз к месту. Обмочился, а мгновение спустя начал безумно бормотать.
Еще через мгновение забор, окружающий пустое место (там месяц назад стоял дом, вся семья в котором померла от лихорадки) неожиданно упал, и появилась другая бестия, на этот раз белая как кость.
Ее явление привлекло первого зверя; напрягая мышцы, он рванулся на второго пса.
Твари столкнулись как два сорвавшихся с тормозов перегруженных фургона; поднятая ударом воздушная волна чуть не сбила Скилса с ног. Он заскулил и побежал.
Он бежал и бежал.
И вот он вошел в дом, воняя как помойная яма, а жена почти упаковалась — поймана в момент подлого бегства. И детей решила украсть. Его ребятишек. Его маленьких трудяг, делающих всё, что Скилс им скажет (и сбереги Беру мелких дерьмецов, если не сделают или даже пискнут против!). Одна мысль о жизни без них — без идеальных, персональных, природой данных рабов — довела Скилса до белого каления.
Жена знала, что случится. Вытолкнув детей в коридор, она встала лицом к мужу, готовясь принять смерть. Беск, сосед, подобрал детишек и готовится сбежать боги знают куда. Ну, Скилс его выследит. Не думает ли крысиная морда Сюрна, что сумеет его задержать надолго? Просто схвати ее, сверни тощую шею и отбрось в сторону, пусть простор не загромождает…
Он даже не видел ножа, ощутив лишь убийственный укол под челюсть. Тонкий клинок прошел в рот, скользнул по небу и на три пальца впился в мозг. Сюрне и детишкам не придется убегать.
Канцу было девять лет, и он любил дразнить сестренку, а у нее крутой темперамент — так Ма всегда говорит, подметая усеявшие пол осколки битых горшков и куски мерзких на вкус овощей. Лучше всего дать ей локтем под ребра, чтобы повернулась, глаза засверкали от злобы и ненависти — а он уже делает ноги, он на шаг впереди, в коридор, туда-сюда и к лестнице, потом вниз и кругом — так быстро, как только может — за спиной визг…
Вниз и кругом дома и…
… он летит по воздуху. Он поскользнулся, рука сорвалась с перил и пол далеко внизу готов его ласково приветить.
«Угробите друг дружку!» — говаривала Ма. «Не-вы-но-симо!» — так она тоже говорила…
Он ударился о пол. Игре конец.
После той ночи бешеный темперамент навеки покинул сестру. А Ма больше никогда не произносила слова «невыносимо». Конечно, ей не пришло в голову, будто внезапное исчезновение слова объясняется тем, что мальчик унес его с собой. Забрал как башмаки, игрушку или одеяло — чтобы в новом темном мире было уютнее.
Бенак Филл сидел и смотрел, как тает его мать. Некий вид рака поедал ее изнутри. Она уже не говорила, ничего не делала; когда он нес ее к корыту, чтобы отмыть от вытекающих день и ночь жидкостей, она походила на мешок с костями. Улыбка, которой она выказывала ему свою любовь и стыд за то, чем стала — за ужасающую потерю достоинства — обратилось в нечто совсем иное: открытый рот, заветренные, втянутые губы, хриплое дыхание… Если это улыбка, то она улыбается самой смерти. Ему было трудно терпеть. Смотреть на нее. Понимать, что ей конец.
И уже скоро. Но Бенак не знает, что ему делать. Она дала ему жизнь. Она кормила его, баюкала, согревала. Она научила его говорить, научила законам жизни, придала форму. Она вовсе не была мудрой и просто хитрой. Она обычная женщина, тяжко трудившаяся ради пропитания, трудившаяся больше отца, который сбежал ради легкой жизни в Крепь и там, наверное, помер. Назад он не возвращался.
Бенак сидел, стискивая руки, прислушиваясь к ее дыханию, желая помочь, отдать ей свое дыхание, наполнить силой — чтобы она смогла отдохнуть в последний миг, не страдать, пережить мгновение покоя — и затем тихо уйти…
Но вот вам суровая правда. Мать его умерла уже восемь дней назад. Он сидел, глядя на пустое кресло, и что бы ни сломалось в его разуме, но он оказался заперт в недавнем прошлом. Он следит, моет, одевает. Делает для нее что может — мгновения отчаянной любви и заботы — и снова следит, и нет света в глазах ее, она не подает знака, что слышит и понимает его слова, все слова любви, все слова благодарности.
Пойман. Затерян. Не ест, вообще ничего для себя не делает.
Длань Худа коснулась его лба, и он склонился в кресле, и душа матери, в тоске и отчаянии висевшая все эти дни в комнате, скользнула к вечному убежищу.
Иногда мысль о спасении способна увлажнить глаза.
Авеб Тенитт воображал, как затаскивает детей в койку. Такого еще не случалось, но скоро… А пока он тешится, надевая на шею веревку, чертову петлю, и мастурбируя под одеялом, и пусть глупая жена скребет сковороды на кухне.
Сегодня ночью узел затянулся и не пожелал развязываться. Он становился тем туже, чем сильнее мужчина дергался, и вскоре Авеб кончил, и тут же кончилась его жизнь.
Когда жена вошла в комнату — уставшая, руки потрескались и покраснели от домашних трудов, на языке очередной ядовитый укор непутевому муженьку — то замерла и выпучила глаза. На петлю. На вздувшееся, синее, едва узнаваемое лицо над петлей. С плеч словно упали тысячи слитков свинца.