Он посмотрел на альтейнштайнского полицейского. Тот, в сущности, был человек добродушный, тоже из деревни, в свое время работал дояром, со всеми на «ты», однако теперь, секунду помедлив, он вытащил из кармана пару наручников, поднял их и слегка встряхнул. Они звякнули, точно браслеты на женской руке.
«На крайний случай, — сказал полицейский, — если он начнет распускать руки, то бишь окажет сопротивление государственной власти, а это наказуемо».
«На крайний случай, — повторил Даниэль. — Ты согласен, товарищ Гомолла?»
Гомолла словно в глубоком раздумье выпятил нижнюю губу, казалось, прикидывая, стоит ли соглашаться на крайние меры, и наконец кивнул.
«Согласен, Даниэль. На крайний случай».
Кстати, в совещании участвовал бургомистр Присколяйт, человек добросердечный, в ту пору ему было около сорока лет.
В последний военный год этому Присколяйту миной оторвало правую ногу. Ранение он залечил в госпитале тогдашнего города Кольберга[17] и в начале сорок пятого с большим риском сумел на рыбачьем катере выбраться из забитого беженцами города, который война скоро превратила в развалины.
Его поселили в чердачной каморке одной из батрачьих лачуг Хорбека. Вскоре он женился на дочери хозяев, та служила горничной в замке, впоследствии родители получили по реформе землю — так Присколяйт оказался связан родственными узами со многими членами кооператива, чувствовал себя их представителем и не одобрял, что старожилы вроде Штефана спесиво противятся социалистическим преобразованиям. Он знал: кое-кто из них и мысли не допускал, чтобы работать вместе с бывшими батраками. Точно так же не одобрял Присколяйт и появление звенящих цепей, ему стало не по себе, хотя три раза подчеркнули: на крайний случай. Как бы то ни было, чувств своих он не выдал, вероятно из уважения к Гомолле. В свое время он сменил того в должности, и, конечно, до человека вроде Гомоллы ему было далеко. Гомолла вдруг опять вспомнил об этом, с неудовольствием наблюдая за своим молчаливым преемником, и напрямик спросил, что́ Присколяйт думает насчет крайнего случая.
Присколяйт до тех пор качал и качал головой, пока Гомолла не взорвался:
«Да говори ты наконец!»
Тогда он нерешительно сказал:
«Мне это не нравится».
Крестьяне-комитетчики насторожились и подняли головы.
«Ты что же, думаешь, нам нравится все, к чему нас порой вынуждает противник? — возмутился Гомолла. На счастье, он вспомнил, что́ рассказывали о Штефане. — Этот человек опасен. Разве он не угрожал? — спросил он и обвел взглядом присутствующих, ища поддержки. — Разве он не распахнул окно своего дома и не орал на всю площадь, что спихнет проклятую агитмашину в пруд вместе с экипажем? Это его слова! А на крепкий сук — острый топор!»
Потом он сделал знак Друскату: еще чего доброго, заведут в острейшей ситуации эдакие парламентские дебаты, не было печали.
Даниэль понял.
«Ладно, пошли, — скомандовал он. — До двенадцати всего ничего осталось».
Комитетчики, Друскат и полицейский торопливо спустились по лестнице замка, бургомистр ковылял следом. «Если на минуту забыть о Присколяйтовом увечье, — думал Гомолла, — то ведь до чего характерная штука: государственный аппарат вечно плетется в хвосте. А нерешительность! Ненавижу эти колебания между да и нет. Присколяйт не хочет никого обидеть, у мужика полдеревни родня. Но тут уж ничего не поделаешь, партия не монашеский орден и не может запретить ответственным должностным лицам вступать в брак и тем самым заводить родственников».
Гомолла вспомнил, как в один прекрасный день он хлопнул этого мужика по плечу:
«Будешь у меня писарем!»
Присколяйт и тогда не сказал ни да ни нет, только беспомощно показал на свой протез, вероятно опасаясь, что тот будет помехой в работе — ведь придется много ходить по деревне. Ничего, выход найдется. Гомолла тоже воспользовался языком жестов и сунул Присколяйту под нос свою правую руку: большого пальца нет, потерян в концлагере.
«У меня нет пальца, у тебя — ноги, зато вместе у нас три ноги и три больших пальца. Сдюжим!»
Так они в конце концов и сработались, и — ничего не скажешь — со временем Присколяйт оказался более чем способным помощником, например при разделе помещичьей земли. Скоро они отлично дополняли друг друга, ибо Гомолла умел ладить с людьми, а Присколяйт — с бумагами.
Итак, незадолго до двенадцати мужчины миновали парк и через несколько минут вышли на сельскую площадь.
Может, площадь — это слишком сильно сказано, но тем не менее улица перед церковью расширялась и даже как бы чуть разбухала, прежде чем протиснуться между прудом и кладбищенской стеной и устремиться к озеру. Вдоль дороги к озеру выстроились дома крестьян-новоселов.
Напротив церкви — незамысловатой фахверковой постройки — крепко стояли четыре усадьбы. Принадлежали они старожилам и были выстроены на рубеже веков в одинаковом стиле: двухэтажные кирпичные кубы. Правда, с недавних пор по флангам выросли еще две ярко оштукатуренные постройки, с одной стороны пожарное депо, с другой — магазин, поэтому с полным правом можно было сказать, что над площадью господствовали не только усадьбы единоличников и церковь, не менее прочно утвердились там и магазин, и добровольная пожарная дружина.
Как почти в любом селе, на церковной отраде висела застекленная витрина. Гомолла остановился перед ней, наклонился, поудобнее зацепил за уши дужки очков, наморщив лоб, пробежал глазами объявление, взмахнул руками и позвал остальных: те на церковные объявления внимания не обратили.
До двенадцати осталось всего несколько минут. Агитмашина — она разъезжала где-то поблизости от деревенского пруда — еще раз провозгласила, что час решения настал, потом. вновь послышался визгливый вальс.
«Слушай, — спросил Гомолла у бургомистра, — ты, верно, не заметил, какой лозунг выдвинул господин пастор по случаю социалистической кооперации?»
Теперь и Присколяйт подошел вплотную к витрине и огласил собравшимся слово господне:
«Часто мы мним себя более великими, нежели мы ость. Господь не поддастся обману».
Присколяйт нерешительно взглянул на Гомоллу и пробормотал:
«Ты думаешь... провокация?»
«А что же еще? — воскликнул Гомолла и ехидно прибавил: — Господь не поддастся обману, ладно, рабочий класс — тоже».
Он бы наверняка пустился и в другие принципиальные рассуждения, но Друскат крепко взял его за локоть и потащил прочь от витрины.
«Густав, ведь вот-вот двенадцать».
Потом Даниэль подал знак шоферу агитмашины, и рев музыки мгновенно смолк.
Внезапно наступила мертвая тишина. Перед ними залитая весенним солнцем лежала сельская площадь, и все же у Гомоллы было такое чувство, будто он попал в жуткое место, кишащее привидениями. Остальные, видно, ощутили то же, деревня казалась вымершей: ставни закрыты, ворота повсюду на запоре, ни одна курица не копалась в палисаднике, ни утки в пруду, ни собачьего лая, ни дуновения, ни звука.
До того тихо, что шепот мужчин будто отдавался по всей площади, и под ногами громко хрустел гравий.
Вот-вот двенадцать. Пятеро крестьян из комитета, Гомолла, Присколяйт и Друскат, засунув руки в карманы брюк, в ожидании стояли посреди площади. Им почудилось, что они находятся на рыночной площади совершенно чужого, покинутого города, словно, кроме них, нет в этом городе никаких живых существ. Они посмотрели по сторонам, потом друг на друга, пожали плечами. Неужто все отказчики разбежались? Неужто они опоздали?
Даниэль поднес ко рту сложенные рупором ладони и крикнул:
«Эй, Штефан, открывай!»
Казалось, будто он, крошечный, среди гигантских гор зовет заблудившегося спутника.
Нет ответа — только эхо собственного голоса.
Подошел полицейский и остановился рядом с Друскатом — срок истек, но Даниэль жестом приказал человеку в форме: стой! — и один медленно направился к дому Штефана, всего каких-то тридцать метров, не больше, по дороге через пустынную площадь словно не было конца.
Почти у самых ворот он вздрогнул от неожиданности: внезапно загремели колокола хорбекской церкви. Остальные тоже вздрогнули, круто повернулись и уставились на колокольню. Между тем ничего особенного не произошло: двенадцать дня, кистер[18] всегда звонил в этот час, и по субботам тоже.
Но тут — колокол, вероятно, послужил сигналом — ворота Штефановой усадьбы со скрипом распахнулись, и все как по команде обернулись к домам: что там такое? Быть не может! Гомолле почудилось, что ему средь бела дня снится кошмарный сон.
Во дворе у ворот застыла кучка людей: кряжистые мужчины в негнущихся цилиндрах, женщины в черных шалях и развевающихся черных вуалях. Человек тридцать, все в трауре, молча стояли на Штефановом дворе, неподвижно, будто их вот-вот должны сфотографировать, будто фотограф секунду назад поднял руку, крикнул: «Снимаю! Если можно, пожалуйста, не шевелитесь!» — и нажал спуск. Скверная ситуация — ведь не докажешь, что группа представляет собой скопище контрреволюционеров, хотя сам Гомолла в этом нисколько не сомневался. И вот — просто невероятно! — как только умолкли колокола, сразу послышались тоскливо-дрожащие звуки гармони, раздался хорал «Господь наш — прибежище наше», и на площадь торжественно и чинно шагнули Штефан с Хильдой, а за ними парами в сопровождении семей остальные саботажники, все в черном, в руках венки, белые ленты тянутся прямо по дороге.
Даниэль одним прыжком выскочил вперед, оттолкнул гармониста, хорал оборвался резким диссонансом, траурный кортеж остановился — Друскат, раскинув руки, преградил им путь. В эту минуту он напоминал священника, который, воздев руки, пытается положить конец дьявольскому наваждению.
«Это еще что за ерунда? Макс, ты должен подписать!» — крикнул он срывающимся от гнева голосом.
Но Штефан, кроткий как овечка, в ответ на яростную вспышку Друската только слегка дернул щекой и кончиком пальцев спокойно стер с лица брызги кипящего гнева. Он из-под цилиндра бросил на Даниэля почти наивный взгляд и хрипловатым голосом произнес: