738
В конце октября писал Чукову: «…наша жизнь здесь не лишена уюта и поэтичности. Особенно по вечерам, когда топится печка, а мы читаем, работаем или просто разговариваем. Не последнюю роль играет и то, что кругом, даже прямо с крыльца нашей кухоньки, открываются чудесные ландшафты на горы и долину Горячего Ключа. Мы застали горы зелеными, потом они стали ржаво-золотистыми, потом бронзово-красными, а теперь кажутся сиренево-голубыми. А сегодня А<лла> А<лександровна> видела издали даже снежные вершины Кавказа»739.
Алла Александровна то искала врача, то бежала в аптеку, то ставила банки или горчичники, то делала уколы – муж держался на каждодневных уколах. На этюды всякий раз убегала с тревогой. Как он признавался, «исключительно жене обязан я тем, что вернулся к жизни и даже, как ни странно, к литерат<урной> работе»740. Беленые стены комнаты украсили ее писавшиеся урывками этюды, пахнущие свежей масляной краской, шла работа – в ненастную погоду – над тремя холстами.
Заканчивался октябрь, погода портилась – похолодало, задули ветры, пошли дожди. С ухудшением погоды и ему становилось хуже.
«Мы еще некоторое время прожили в Горячем Ключе, – писала о памятных днях Алла Александровна. – Даниил напечатал “Розу Мира” в двух экземплярах, и второй экземпляр я зарыла на вершине хребта, который перегораживал ущелье с запада на восток. За спиной у меня был Горячий Ключ, впереди – река, а за дальними горами – море. Я увидела триангуляционную вышку и, решив, что от нее хоть насыпь останется, отмерила тринадцать шагов до раздвоенного дерева, на котором перочинным ножичком вырезала крест. Под ним я и зарыла рукопись в бидоне, и думаю, что больше ее никто никогда уже не найдет. Лес там давно разросся»741. Но нет, рукопись уже в новом тысячелетии нашлась. Сопровождала ее просьба к нашедшему его работу, которой он «посвятил восемь лет своей жизни», «сохранить рукопись… до того момента, когда созреют объективные условия для ее обнародования». Он писал: «Я предпочел бы, чтобы “Роза Мира” была напечатана анонимно». Дата под «Просьбой» – 12 октября 1958.
Через неделю после завершения «Розы Мира», бессонной ночью 19 октября, им написано последнее стихотворение. В нем беспокойство о главном:
К листам неконченых, бедных книг
Там враг исконный уже приник:
Спаси их, Господи! Спрячь, храни,
Дай им увидеть другие дни.
Помня об обязательствах, он принялся за опостылевший перевод. Подстрочник рассказа «Бриллианты Борнео» оказался невнятным, с фразами, смысл которых едва брезжил. О темнотах текста он написал Рахиму. Дружба кончилась разрывом. Зея Рахим оказался отнюдь не благородным восточным принцем. По крайней мере, Борис Чуков рассказывает о нем такую историю. Приглашенный в дом Бружесов, за чаем «Зея околдовал широкой эрудицией и личным обаянием Александра Петровича, который убедился в правоте зятя: в тюрьму попадают и высокоинтеллигентные, порядочные люди». А наутро после визита Рахима профессор не обнаружил своей шубы. В милицию Бружесы обращаться не стали. А не пойманный за руку, «Зея повел себя вызывающе и стал терроризировать Аллу Александровну…»742. Но не только Бружесов мог «околдовать» Зея Рахим, попавший и к Чуковскому, а позднее уверенно вращавшийся в переводческих кругах, переводивший с японского вместе с Аркадием Стругацким, бывавший у Даниэля с Синявским.
Письмо Рахиму Андреев завершил горько и резко: «Т. к. мы больше не встретимся, по крайней мере, на этом свете, хочу сказать тебе следующее. За все доброе, что ты сделал по отношению ко мне, – спасибо.
Какие мотивы руководили тобою при этом – это, в конце концов, твое дело, и отчитываться тебе придется не передо мной! Дурное, что ты сделал по отношению ко мне, я простил. Что касается Аллы, то ты не можешь не знать, как чудесно она к тебе относилась, пока ты сам своими действиями не погубил эти отношения. И предупреждаю тебя – хоть я не знаю, каковы теперь твои философские (в широком смысле) воззрения: если ты поступишь по отношению к ней или к моей памяти (ты понимаешь, что я имею в виду) недолжным образом – я тебя прокляну в другом мире, и не будет тебе ни счастия, ни покоя – ни здесь, ни там»743.
В эти дни он прочел «Приключения авантюриста Феликса Круля» Томаса Манна. «Написано просто великолепно. И хотя образ героя довольно-таки антипатичен, но кончаешь книгу с сожалением, тем более что смерть не дала автору довести свой замысел до конца и роман обрывается почти на полуслове», – делился он с Грузинской, не скрывая своего состояния: «Хотя мне еще только 52, но к своему концу я приближаюсь, кажется, довольно энергичными темпами. Во всяком случае, здесь, в Горячем Ключе, было уже 3 случая, когда окружающие и я сам думали, что мои дни и часы сочтены»744.
Здесь он встретил 52-й день рождения. Алла Александровна в этот день написала этюд – вид на долину Горячего Ключа с того места, где она зарыла машинопись «Розы Мира»: «Это был мой последний подарок ему. Я сказала:
– Вот тут зарыта “Роза Мира”»745.
Андреевы хотели уехать в начале декабря, но надвинулось ненастье, утренники задевали траву инеем. Ему становилось хуже, нужно было собираться с силами, чтобы доехать до Москвы, дотянуть до больничной палаты.
«В купе мы оказались втроем – четвертое место пустовало, – описывает их последнее путешествие Алла Александровна. – Наш попутчик был в темно-синей форме. Я решила, что это железнодорожник, а он оказался сотрудником краснодарской прокуратуры. С ним мы ехали до Москвы.
Поразительная помощь со стороны разных людей продолжалась. <…> На каждой станции, даже если остановка была десять-двенадцать минут, я хватала кислородную подушку и бежала в станционную санчасть. Врывалась, протягивала подушку, кричала: “Скорей! Скорей! Мужу плохо”.
А прокурор из Краснодара, который, может, и распорядился, чтобы к нам не сажали четвертого пассажира, оставался в купе и ухаживал за Даниилом…»746
11. Устье жизни
14 ноября прямо с вокзала Андреева отвезли в хорошо знакомую ему больницу Института терапии, в 28-ю палату. В ней он пролежал три месяца.
Ежедневные уколы поддерживали, он даже пробовал вставать. Но лекарства одурманивали, вызывали слабость. Жену к нему пускали через день. Встречи в больничной палате, пропахшей лекарствами, среди невольных соглядатаев были недолгими. Говорить и даже дышать ему стало трудно. После первого же свидания он написал ей:
«Дитятко мое,
Ты уехала, а у меня разрывается сердце оттого, что я недостаточно нежно простился с тобой, дал уехать тебе грустной, и теперь ты, моя бедняжка, весь вечер будешь скитаться по городу, а под конец ляжешь в темноте на наш диванчик и будешь тосковать обо мне в своем одиночестве. Ангельчик мой, в официальных условиях у меня часто прилипает “язык к гортани”, и когда я нахожусь с тобой на людях (и особенно – при людях антипатичных), я не могу найти ни нужных слов, ни интонации, ни движений. Мне все хочется закрыть ото всех мое отношение к тебе, как святыню…»747
И в следующем письме та же горестная нежность: «Светик, просто покою нет от мыслей о тебе, вернее, от воображения, рисующего тебя то в Подсосенском у круглого стола, то на нашем диване, то на улицах, в метро, в учреждениях и т. д. – и нигде, ни в одном из этих мест тебе не может быть хорошо. Бедняжечка моя, пока мы были вместе, мне думалось, что я для тебя – поневоле ужасный груз, с моей болезнью. Но теперь мне кажется, что как ни тяжело было тебе со мной в последнее время, но без меня теперь еще труднее»748.
Ей было очень трудно. Дела с получением комнаты не двигались. К январю нужно представлять картины выставкому. Бегать по магазинам, аптекам, торопиться к мужу и не признаваться себе, что положение его безнадежно. Они надеялись, что обойдется, пусть придется пролежать еще месяц или даже два. Предполагали, что после выписки отправятся в Дом творчества писателей в Голицыно, им обещали путевку.
Через полторы недели Андрееву стало чуть лучше, он рассчитывал, что ему разрешат понемногу подниматься. Пока же спасался чтением, перечитывал «Бесов». Но вставать и выходить в коридор на четверть часа врачи разрешили только через две недели.
Читал газеты. Из литературных событий задело выступление против Пастернака на учредительном съезде писателей России, оно показалось неслучайным. «Гнусный Соболев гнусно лягнул гнусным копытом Пастернака. Вообще есть от чего расстроиться»749, – написал он жене. Но кое-что радовало. В Литературном музее с весны готовился вечер памяти Леонида Андреева, посвященный шестидесятилетию начала литературной деятельности. Планировалось, что они вместе с Аллой Александровной прочтут отрывки из книги брата об отце. Беспокоясь, он из больницы пишет организаторше вечера, напоминает жене, кому передать пригласительные билеты. Советует ей: воспоминания читать нужно «не в плане “художественности”, а просто – четко, ясно и “с выражением”, как радиодиктор читает репортаж»750.
С нетерпением ждал от жены и друзей описаний вечера, отзывов. Вечер стал событием. Кроме литературоведов Чувакова и Афанасьева с воспоминаниями выступили Пешкова, Чуковский, Куприна-Иорданская, Гроссман. Участвовали артисты – Журавлев, Плятт, Полевицкая.
Немного придя в себя, он пытался продолжить работу над постылыми переводами. Но из попыток заниматься мало что выходило. «Даже письма невозможно тут писать: над ухом непрерывные разговоры, не дающие сосредоточиться ни на чем»751, – жаловался он.
Недолгие улучшения сменялись приступами. Жену он старался успокоить, а Гудзенко писал откровенно: «Видеть других мне пока еще запрещено, гл<авным> образом вследствие того, что я могу очень мало разговаривать: начинается одышка, на сцену выносятся шприцы, кислородная подушка и т. п. достижения науки и техники.