Писать тоже могу очень мало. Под писанием разумею только писание писем: о другом пока нет и речи. А между тем, злосчастные японские рассказы висят над душой. В папке под подушкой лежат подстрочники двух таких новелл <…> и я заливаюсь краской стыда при одном воспоминании о своей моральной задолжности Из<дательст>ву иностр<анной> литер<ату>ры»752. В письме он привел написанное в 1950 году стихотворение:
Кто и зачем громоздит во мне,
Глыбами, как циклоп,
Замыслы, для которых тесна
Узкая жизнь певца?
Он пояснял: «Ведь я, дорогой друг, закоснелый и непереубедимый дуалист! (не в философском, а в религ<иозном> смысле), и в моих глазах вся жизнь, все мироздание – мистерия борьбы провиденциальных и демонических сил. Конечно, я верую в конечную – космическую победу Благого начала. Но на отдельных участках и в отдельные периоды времени (иногда, с точки зрения человеч<еских> мерил, весьма длительные) победы могут оставаться и за темными силами. Не представляю, как иначе можно объяснить историю. Впрочем, у меня это – не результат логических рассуждений, а выводы из метаисторического созерцания»753.
Думая об итогах, о написанном и недописанном, о задуманном, он иногда приходил в отчаяние. «Плохо и то, что обнаружилось теперь с моей способностью писать стихи, – сетует в письме Ирине Усовой. – Я ведь не писал их 2½ года, будучи занят другим. <…> И вдруг… что же оказалось теперь? Из написанного этой осенью 3/4 никуда не годится. Ну, кое-что можно отнести за счет обострения болезни, кое-что за счет заржавленности всего стихописательского механизма»754. У него вырывается: «Все стихи кажутся никуда не годными, кроме (как это ни дико) “Лесной крови”»755.
Никого, кроме жены, к нему не пускали, он ждал ее с нетерпением: «Я слышу – угадываю – твои шаги еще издалека по коридору: вот мой ангелочек спешит»756. Но в январе, в связи с эпидемией гриппа, в институте объявили карантин, и общение с миром свелось к письмам, не всегда легко дававшимся. Жена прибегала в больницу каждый день, передавала письма, еду, расспрашивала нянь, перехваченных на лестнице.
Новый год он встретил с робкой надеждой: «Слава Богу, переехали в Новый год, нечетный. Я их больше люблю»757. 23 января они получили ордер на комнату. Это казалось чудом. Комнату давать не хотели. Заявляли: «Метража хватает. Потеснится ваш отец-профессор». По словам Аллы Александровны, помог краснодарский попутчик-прокурор, позвонивший кому-то влиятельному. Им дали пятнадцатиметровую комнату в двухкомнатной квартире в самом конце строившегося Ленинского проспекта. Дом стоял на углу улицы, которой еще не было. Дальше белело снежное поле.
Теперь есть куда выписываться из больницы, ему даже приснился сон о новоселье. «Я жду не дождусь, когда за мной приедут, чтобы ехать домой, – написал жене, узнав долгожданную новость, – …живу воображением скорого переезда нашего в новый дом. Думаю о ряде вопросов, на которые ты могла бы ответить мне уже теперь. Например: 1) на юг или сев<ер> выходит окно; 2) что из него видно, кроме соседнего корпуса; 3) легко ли вбить в стену гвоздь; 4) подъезд наш выходит во двор или на улицу?
По ходу всех моих дел можно заключить, что меня отпустят на новоселье вроде середины февраля»758.
Во всех последующих письмах из больницы он обязательно писал о комнате: просил нарисовать план, спрашивал о соседях, прикидывал расстановку мебели.
Одно из последних писем заканчивалось словами:
«Благодарю всех за все.
Больше не могу. Спасибо за все»759.
12. Роза Мира
Из больницы его выписали 17 февраля. Подняться на второй этаж самостоятельно Андреев не мог, в комнату его внесли на руках, усадив на стул.
Из больницы, по просьбе жены, он прислал планчик, обозначив на нем – где должен встать диван, где письменный стол, где овальный, где гардероб. Комната ее стараниями выглядела уютно: «Мне хотелось, чтобы он попал в свой дом. И я кое-что купила, что-то привезли и сделали друзья. Главное, я купила письменный стол, чтобы Даниил увидал, что, как только встанет, ему есть, где писать. Он уже не смог сидеть за этим столом, но видел его. Видел шкаф, в который были поставлены первые купленные мною для него книги. На стенах комнаты висели мои работы»760.
Соседская комната была побольше. В ней, рассказывала Алла Александровна, «жила рабочая семья: муж, жена и двое детей. Аня, соседка, на целый день уезжала куда-то с детьми, оставляя меня одну в квартире, чтобы дети не шумели»761.
Больной полулежал на диване рядом с письменным столиком, стоявшим в левом углу у окна. Обои на стенах были желтые, с серебряными полосками и маленькими розами. Первое время, несмотря на запрещение врачей, он иногда вставал и, впервые подойдя к окну и взглянув на проспект, по-зимнему унылый, с серыми однообразными коробками домов и торчащими прутьями редких саженцев, назвал заоконный пейзаж «сном идиота». Жене сказал: «Ты потом переезжай отсюда…»
Каждый день навещали друзья, чаще всего располагавшиеся на кухне. Особенно радовался он друзьям из детства – сестрам Муравьевым, Ирине Угримовой и Татьяне Волковой, Ирине Кляйне, Татьяне Морозовой. Приходили Митрофанов, Ивашев-Мусатов, Ирина Усова, появлялся Чуков. Больной говорить долго не мог, минут пятнадцать, потом уставал.
«Даниил поражал всех тем, что никогда не говорил ни о себе, ни о своей болезни, а всегда беседовал с людьми, приходившими его навестить, об их делах, здоровье, детях, родственниках, – рассказывала о его последних днях Андреева. – Он никогда никому ни разу не пожаловался. Удивительно было, что у него с ослаблением физического состояния все яснее, глубже и четче проявлялось то, что можно назвать настоящим сознанием человека, – сознание поэта и сознание отмеченного Богом вестника, через которого льется свет Иного мира.
Помню, как приехал Сережа Мусатов со своей последней женой Ниной. До ареста Сережи она училась у него в студии и потом ждала его весь срок. Они пробыли недолго. Нужно было уходить, Сережа и Нина встали, и Нина несколько растерянно сказала:
– Ну, как мы попрощаемся?
Даниил спросил:
– Вы верите в загробную жизнь?
Она ответила:
– Да.
Тогда он протянул ей руку и, улыбнувшись, сказал:
– Так до свидания.
Нина пожала ему руку, они вышли, и она разрыдалась уже в коридоре у входной двери.
Когда мы оставались вдвоем, Даниил иногда просил, чтобы я читала его стихи, и слушал их уже как бы совершенно не отсюда. Хорошо помню, как он попросил, чтобы я ему прочла цикл “Зеленою поймой”. Я читала, естественно, не поднимая глаз, с машинописи. А потом, когда посмотрела на Даниила, то увидала у него слезы на глазах. Он сказал:
– Хорошие стихи. Я их слушал уже не как свои.
А еще он перечитывал “Розу Мира”. Сначала попросил, чтобы я перечитала книгу и пометила все места, где я с чем-нибудь не согласна, что-то меня останавливает и вообще, где мне что-нибудь неясно. Мои галочки и сейчас сохранились на этой машинописной рукописи. И почти против каждой галочки есть его поправка, какое-нибудь уточнение, что-то дополнено.
Однажды Даниил перечитывал “Розу Мира”, а я что-то делала по хозяйству, выходила на кухню, потом вошла. Даниил закрыл папку, отложил ее и сказал:
– Нет. Не сумасшедший.
Я спросила:
– Что? Что?
– Не сумасшедший написал.
Я обомлела, говорю:
– Ну что ты!
А он отвечает:
– Знаешь, я сейчас читал вот с такой точки зрения: как можно к этому отнестись, кто написал книгу: сумасшедший или нет. Нет, не сумасшедший»762.
С каждым днем ему становилось хуже, учащались приступы. Иногда – рассказывал жене – перед глазами являлись чудовища оливкового цвета, с хоботками, питающиеся его мучениями. Он был убежден: «страдание посылается отнюдь не Провидением, Которое излучает свет, любовь и благодать, а его антиподом (или антиподами). Страдание живых существ дает излучение, которым демонические начала восполняют убыль своих сил. Отсюда же – войны, всевозможные кровопролития, массовые репрессии и т. п.»763.
Но мучения не искажали его лицо, а просветляли. Это заметно на последних фотографиях, сделанных Борисом Чуковым 24 февраля. С утра ему стало получше, он мог сидеть. «Яркий свет перекальной лампы обострил его страдания, – описывал этот день фотограф. – Только первый снимок был сделан, когда Д. Л. еще не успел почувствовать боли в сердце, поэтому его лицо получилось таким благостно добрым. На втором портрете он выглядит суровым и отчужденным. С. Н. Ивашев-Мусатов заметил впоследствии, что у автора “Гибели Грозного” и должно быть только такое возвышенно суровое лицо»764.
Все сорок дней предсмертной болезни в комнате на Ленинском проспекте для Аллы Александровны были мучительным испытанием. Начались осложнения – болела печень, появилась сильная отечность. Из-за нее не разрешали пить, он говорил: «Даже когда я заблудился в Брянских лесах, я не страдал так сильно от жажды, как сейчас!»765
Но, выбиваясь из сил, она жила в неотступной нервной готовности действовать: «Держать, держать, выхватывать из гроба, еще, еще тянуть». И она действовала – делала уколы, давала кислородные подушки, без которых последние дни он не мог дышать. «Когда я не могла справиться одна, приходилось бежать на улицу к автомату и вызывать неотложку. Никогда не забуду, как бежала ночью по Ленинскому проспекту от автомата к автомату: все трубки были сорваны. Бог знает, откуда я тогда позвонила»766.
Вот что о последнем разговоре с умирающим поэтом вспоминала Ирина Усова: «В последних числах марта, когда я собиралась уходить, Даня взглянул на меня каким-то живым взглядом и сказал: “Ириночка, ну вот, я сегодня чистый, меня помыли, и я могу попрощаться с вами”. Я присела на краешек кровати и взяла его за руку. Он склонился и несколько раз поцеловал мою. Когда он поднял голову, в его глазах стояли слезы! Я поняла, что прощается он не до следующего моего прихода, а вообще… Он прошептал: “Жалко расставаться…”»