Даниил Андреев — страница 24 из 113

<…> В общем, можно в Москве достать комнату с тем, чтобы ежемесячно платить от 25 до 50 рублей – сумма, как видишь, довольно солидная. Когда ты думаешь приехать? Если этой весной или летом, то на первое время тебе поможет гонорар, который я, по всей видимости, получу с кинофильма “Белый Орел”, темой которому послужил папин “Губернатор”. Но что будет дальше – сам не знаю, моя дальнейшая судьба “темна и таинственна”. Работа по-прежнему случайная.

Вот такие предупреждения. <…> В конце концов без работы (регулярной) ты можешь сидеть и там и тут, разница же в том, что здесь будут свои, что здесь своя земля, свой воздух, свой народ. Поэтому я далеко не категорически отговариваю тебя от приезда, отнюдь нет. Да, кроме того, сюда примешивается и личная моя тоска по тебе».

Продолжив письмо через две с лишним недели, он сообщил еще более удручающие новости: «Юрист, наведя справки, сказал мне следующее: мое ручательство, как ручательство не члена партии и даже не члена профсоюза (что особенно грустно), не может играть никакой роли. Я проверил эти сведения, и, кажется, они справедливы»177.

Юрист, к которому обращался Даниил, вероятнее всего Муравьев, близкий друг Добровых. Он продолжал непосильную адвокатскую борьбу за справедливость. В 1922 году принял участие в защите ЦК правых эсеров. Как следствие, оказался арестован и на три года выслан из Москвы, правда, через несколько месяцев возвращен благодаря давнему знакомству с Дзержинским. В 1924-м вновь стал адвокатом и продолжал защищать, пока это властями допускалось, гонимых и обвиняемых. В 1929-м пытался защитить тверского крестьянина Чуркина, записанного в кулаки и обвиненного в антисоветской деятельности. Так что не только о возможности помочь возвращению брата, но и о том, с какой политической целесообразностью действуют советские законы, Николай Константинович мог поведать обстоятельно.

Сомнения Даниила, не изведавшего еще всей беспощадности действительности, от коей, как могли, его продолжали оберегать любящие тетушки, наверное, тоже помогли охладить патриотический пыл, с каким старший брат добивался возвращения. В «Стихах о России» он говорил о своей жизни «в огромном пространстве разлуки». От отчаяния его спасала не только поэзия, которая не спасла его друга, Бориса Поплавского. Спасала семья. 22 января следующего, 1930 года у него родилась дочь. Ее, как и мать, назвали Ольгой. Узнавший новость лишь летом, Даниил писал: «Димка, родной мой, если б ты знал, как мы были счастливы! Мы слышали уже со стороны, что у вас родилось дитя, но не знали более ничего, даже того, мальчик это или девочка. Я писал тебе, и даже очень большое письмо (весной) – разве ты его не получил?

Мне очень понятно твое счастье – не удивись этому, – может быть, это странно слышать от человека, который даже и не женат, но я хотел бы иметь ребенка. За вас с Олей я радуюсь всей душой и целую вас всех троих и обнимаю. Как я хотел бы видеть вас!»178

9. Стихиали

Следующее лето Андреев провел не в Тарусе, как хотел, а на Украине. Это июль – август 1929-го. На Днепре в Посадках, недалеко от Триполья, была дача семьи Аллы Тарасовой. Сюда он приехал с Малахиевой-Мирович. По ее стихам, пометам под ними можно представить их путь до Киева на поезде и дальше долгим знойным днем по Днепру на пароходике, на котором «под низким потолком спрессованные люди, / Таранья чешуя и кости на полу», где вокруг озабоченные, хмурые, «заморенные» лица.

В шутливом дачном стихотворении изображено утро: «В комарином звоне гулком / Даня спит и видит сон: / Принесла торговка булки, / Сливки, масло и лимон». Увы: «Пробуждение ужасно – / пусты стол и кошелек». В другом, обращенном к Даниилу, – звездная ночь, бессонная беседа о «сужденной встрече», признание: «Так мать святого Августина / На эти звездные края / С тревогою за душу сына / Глядела, как сегодня я». И дата: «17 августа 1929, 3 ч. утра».

Варвара Григорьевна называла Даниила «зам. сына». Он ее – баба Вава. Ее одухотворенное присутствие можно разглядеть во многих его увлечениях – поэтических и мистических. Старушечьего в ней не было, несмотря на ее шестьдесят лет. Жизнь она прожила в исканиях, в увлечениях и разочарованиях. Не только в идеях, но и в людях. Учась на Высших женских курсах в Киеве, стала народницей, участвовала в революционном кружке. Отстав от народников, пережив нервное расстройство, поехала за границу, в Европу. Потом, в том же родном Киеве, сблизилась с Львом Шестовым, чье влияние оставило в ней заметный след. Пожив в Петербурге, в 1901-м поселилась в Москве. Всегда много писала – прежде всего стихи, которые всю жизнь были ее дневником. Писала и прозу, переводила. Печаталась как критик – театральный и литературный. В ее писаниях религиозно-философское мироощущение сочеталось с артистизмом. Флоренский говорил, что в Варваре Григорьевне есть какая-то «оккультная топь». Переведенный ею (вместе с М. В. Шиком) труд Уильяма Джемса «Многообразие религиозного опыта» Андреев не мог не прочесть с особенным вниманием, о нем он упоминает в «Розе Мира». Малахиева-Мирович считала, что ее связывает с юным другом духовный и «кармический мост», они беседовали о «космическом сознании», она рассказывала ему сны, читала свои стихи:

Горит светильник мой не прямо,

И пламя припадает ниц.

Кристаллов слез двойная рама

Туманит взоры звездных лиц.

Тусклы надзвездные просторы,

Земной теснины мрак глубок,

И на меня глядит с укором

Распятый в небе Мотылек.

После революции она печаталась в основном как детский поэт. На следующий год после этой поездки к Тарасовым начала вести дневник «О преходящем и вечном».

Трипольское лето отозвалось в «Розе Мира» рассказом о стихиалях – духах природы:

«Счастливо усталый от многоверстной прогулки по открытым полям и по кручам с ветряными мельницами, откуда распахивался широчайший вид на ярко-голубые рукава Днепра и на песчаные острова между ними, я поднялся на гребень очередного холма и внезапно был буквально ослеплен: передо мной, не шевелясь под низвергающимся водопадом солнечного света, простиралось необозримое море подсолнечников. В ту же секунду я ощутил, что над этим великолепием как бы трепещет невидимое море какого-то ликующего, живого счастия. Я ступил на самую кромку поля и, с колотящимся сердцем, прижал два шершавых подсолнечника к обеим щекам. Я смотрел перед собой, на эти тысячи земных солнц, почти задыхаясь от любви к ним и к тем, чье ликование я чувствовал над этим полем».

Так он описал пронзительное ощущение того, что все в природе не только живет собственной таинственной жизнью, но и являет совершенно иную, отдельную от утонченного созерцателя одухотворенность.

Позже, называя любимым цветком – как героиня андерсеновской сказки – лилово-розовый цветок репейника, он говорил о его особенной ауре, может быть, связанной с символикой вечно женственного или с Готимной – Садом Высоких Судеб.

О растениях, наделенных чувствительностью, писал еще Эдгар По, фантастичность которого Достоевский называл «какой-то материальной». Но одушевление природы, прочувствованное единство с ней – «всё во мне, и я во всём» – свойство не только романтических писателей. Оно есть в любом человеке. В древних религиях существовало поклонение рощам, деревьям и растениям. В Индии священны не только реки и горы, но и отдельные скалы, пещеры, говорящие деревья – в каждом живет свой дух. Анимизм – вера праотцев в то, что во всем окружающем есть душа, – стал инстинктивной верой поэтов. И то, что Андреев в поле подсолнечников разглядел «невидимые существа» – стихиали, отличало его мировосприятие. Так он был устроен – во всем видел иноматериальную духовную жизнь. Через годы трипольское видение превратилось в обстоятельную классификацию светлых и демонических стихиалей.

Возвратившись в Москву в конце августа, он сразу остро ощутил подступающую осень с холодящими туманами, с утренниками и ледяными росами, желтящими травы. А цветущие поля, вспоминаясь, вызывали теперь строки о подступающей гибели, изображенной с мифологической пышностью: «Злаки падут под серп, заклубится поток Эридана, / Стикса загробного лед жизни скует берега». Наступала осень 1929 года, и для многих и многих грядущей зимой «лед» Стикса станет из метафоры явью.

Той осенью под колокольное молчание и гром газетных заголовков власть железной хваткой взялась за крестьянство, определив врага – «кулака». Началась пора коллективизации, раскулачивания, голодомора. Мужика разоряли, провозглашая принудительный труд социалистическим. «По воле партии» течение жизни направлялось в железобетонные берега ударно строящейся утопии. В те берега погнали и писателей. Со страниц книг должны были звонить сталинские колокола.

«Должен признать, что в 1928–1930 г<одах>, будучи не согласен с решениями партии и правительства об индустриализации страны и коллективизации сельского хозяйства, я особенно озлобился против советской власти»179 – за этим признанием на допросе, заключенным в следовательские формулировки, умонастроения Андреева тех лет. И не только его.

Глухо, но и до Москвы дошли известия о массовом расстреле в Соловках в ночь на 29 октября 1929 года трехсот политических заключенных, а следом и уголовников, убиравших трупы.

Но совершавшееся отзывалось пока в стихах Даниила Андреева вместе с его собственными метаниями, любовью и тоской, размеренными строками как далекое эхо: «Кончено лето души. Из долин надвигается стужа. / Белые хлопья кружат, шагом ночей взметены…»

10. Дружба

7 января 1930 года умер Иван Алексеевич Белоусов. Следом, 22 января, – Алексей Евгеньевич Грузинский. Оба – приятели Леонида Андреева из кружка «Среда» и близкие знакомые Добровых.

До издания «Реквиема», куда вошли письма к нему старого друга, снабженные им примечаниями, Белоусов не дожил. В заботах, связанных с книгой об отце, приходя к Белоусовым, Даниил ближе сошелся с сыном писателя – Евгением. Знакомство их началось еще в 1925-м или даже в 1924 году. Когда он первый раз пришел к ним, «Женя… гонял во дворе тряпичный футбольный мяч. Футбол был его страстью. Ирина Павловна, к которой Даня пришел, захотела их познакомить: ровесники, один – сын Леонида Андреева, другой – Ивана Алексеевича. Она с большим трудом докричалась до сына», – так со слов Евгения Белоусова рассказывает историю их знакомства вдова поэта, позже ставшая и вдовой Белоусова. «Ранние фотографии Даниила (30-х годов) сделаны именно Женей, – сообщает она. – Важной частью их дружеского общения было чтение друг другу: Даниил читал Жене стихи, а Женя Даниилу – свои оригинальные рассказы. Женя благоговел перед Даниилом и полностью осознавал его место в русской культуре»