Именно этим знойным летом с ним произошло то, что навсегда привязало его к трубчевским просторам, что он считал «лучшим моментом» своей жизни. О нем рассказано в «Розе Мира»:
«…это совершилось в ночь полнолуния на 29 июля 1931 года в тех же Брянских лесах, на берегу небольшой реки Неруссы. Обычно среди природы я стараюсь быть один, но на этот раз случилось так, что я принял участие в небольшой общей экскурсии. Нас было несколько человек – подростки и молодежь, в том числе один начинающий художник. У каждого за плечами имелась котомка с продуктами, а у художника еще и дорожный альбом для зарисовок. Ни на ком не было надето ничего, кроме рубахи и штанов, а некоторые скинули и рубашку. Гуськом, как ходят негры по звериным тропам Африки, беззвучно и быстро шли мы – не охотники, не разведчики, не изыскатели полезных ископаемых, просто – друзья, которым захотелось поночевать у костра на знаменитых плесах Неруссы. <…>
Плесов мы достигли в предвечерние часы жаркого, безоблачного дня. Долго купались, потом собрали хворост и, разведя костер в двух метрах от тихо струившейся реки, под сенью трех старых ракит, сготовили немудрящий ужин. Темнело. Из-за дубов выплыла низкая июльская луна, совершенно полная. Мало-помалу умолкли разговоры и рассказы, товарищи один за другим уснули вокруг потрескивавшего костра, а я остался бодрствовать у огня, тихонько помахивая для защиты от комаров широкой веткой.
И когда луна вступила в круг моего зрения, бесшумно передвигаясь за узорно-узкой листвой развесистых ветвей ракиты, начались те часы, которые остаются едва ли не прекраснейшими в моей жизни. Тихо дыша, откинувшись навзничь на охапку сена, я слышал, как Нерусса струится не позади, в нескольких шагах за мною, но как бы сквозь мою собственную душу. Это было первым необычайным».
Можно подумать, что подробное и обдуманное описание лунной июльской ночи в «Розе Мира» связано и с его последующим опытом, и с задачами самой книги. Но вот что он писал в те же дни Малахиевой-Мирович:
«Тут была одна ночь, проведенная у костра, гораздо более значительная, чем ночь на Ивана Купалу, о которой Вам писал. Река Нерусса одна из тех, что, по легенде, оросила рай. Почти таитянская гармония, хотя и другая по тонам. Спутники мои уснули, и я один бодрствовал у костра и просидел всю ночь с первой затеплившейся звезды до последней погибшей. Ночь была божественная – другого эпитета не может быть, и развертывалась как мистерия со своим финалом – закатом луны, полным необыкновенного трагизма…»195
И почти то же, но с подробностями, рассказал через два с небольшим года Евгении Федуловой, недавно переехавшей в Ленинград и ставшей Евгенией Рейнфельд196. Она давно была увлечена Востоком и мистикой. В 1927-м и 1928-м участвовала в анархо-мистическом кружке, организованном Федором Ростопчиным, правнуком поэтессы, изучавшим восточные языки и прозванным еще одноклассниками «старфаком» – «старым факиром». Влияние блестящего и обаятельного «старфака» сказалось на всей судьбе Евгении. Ростопчина хорошо знала Татьяна Муравьева, учившаяся с ним и, вероятно, с Федуловой в одной школе. Муравьева-то и могла познакомить ее с Андреевым.
«Меня тогда охватило невыразимое благоговение, и не кровавым смятением, а великолепной, как звездное небо, гармонией стала вселенная. Я обращался к Луне, быть может, с тем чувством, которое поднимало к ней сердца далеких древних народов, – описывал он удивительную ночь Рейнфельд. – …Я лежал, то следя за ветвью, слабо колеблемой над моей головой жаром костра, то ловя скрывающуюся за ней голубую Вегу, то отворачиваясь и снова опускаясь взглядом к низко нависнувшим листьям, вырезавшимся на белом диске луны, как тонкий японский рисунок. Звезды текли, и казалось, что вся душа вливается, как река, в океан этой божественной, этой совершенной ночи! Птицы, смолкшие в чащах, люди, уснувшие у хранительного огня, и другие люди – народы далеких стран, солнечные города, реки с медленными перевозами, сады с цветущим шиповником, моря с кораблями, неисчислимые храмы, посвященные разным именам Единого, – все было едино. Все-таки были минуты, когда стерлась грань между я и не я…»197 «Само собой, разумеется, я не претендую (Боже упаси!!) на космическое сознание, но пережитое в ту ночь было крошечным приближением – все-таки приближением – к нему (прорывом), – уверял он. – Я хочу надеяться, что это ко мне пришло не в последний раз, но, кажется, повторение будет не скоро».
О «космическом сознании» стали говорить в конце XIX века. Андреев впервые прочел о нем у Рамачараки, несколько раз цитировавшего книгу канадского психиатра Ричарда Бёкка, так и называвшуюся – «Космическое сознание». Рамачарака назвал это состояние «раскрытием духовного сознания». Позже он мог прочесть о нем и в книге Уильяма Джемса, тоже опиравшегося на Бёкка. Он, по его словам, увидел, что «вселенная состоит не из мертвой материи, но она живая», и ощутил «присутствие вечной жизни». Видение, говорил Бёкк, переживший его во время поездки в кебе, продолжалось несколько секунд, но раскрыло перед ним истину. «Характерной чертой космического сознания, – определил он, – является прежде всего чувство космоса, то есть мировой жизни и ее порядка; и в то же время это – интеллектуальное прозрение… состояние особой моральной экзальтации <…> и наконец еще то, что можно бы назвать чувством бессмертия…»198 Вообще же «вселенское чувство», как показал русский философ Иван Иванович Лапшин в обзоре свидетельств о подобных состояниях, наиболее полно уловлено и передано поэтами. Их Лапшин в статье «Мистическое познание и “Вселенское чувство”» цитирует не менее обильно, чем мистиков.
Пережитое Андреевым состояние, когда перед ним «космос разверз свое вечное диво», искало выхода в слове, но всегда оказывалось больше и значительнее того, что удавалось выразить. «Сколько раз пытался я средствами поэзии и художественной прозы передать другим то, что совершилось со мною в ту ночь. И знаю, что любая моя попытка… никогда не даст понять другому человеку ни истинного значения этого события моей жизни, ни масштабов его, ни глубины». Впрочем, о невозможности высказать сокровенное говорили и говорят все поэты, а к тому же «неизреченность», как утверждалось в исследовании Джемса, первый из четырех признаков мистических переживаний. Три других – интуитивность, кратковременность и «бездеятельность воли». Вопрос Джемса – «не представляют ли мистические состояния таких возвышенных точек зрения, таких окон, через которые наш дух смотрит на более обширный и более богатый мир?» – для Андреева окончательно решился лунной ночью на Неруссе.
Но в тогдашних стихах вставали не трубчевские дали, а, казалось, в иной жизни исхоженная Индия. Там не только семь великих священных рек, там все реки священны. Андреев в буквальном смысле обожествлял, да и ощущал такими, Десну, Навлю, Неруссу. Здесь родились не только стихи, но представления о душах рек:
«Каждая река обладает такой “душой”, единственной и неповторимой. Внешний слой ее вечнотекущей плоти мы видим, как струи реки; ее подлинная душа – в Небесной России или в другой небесной стране, если она течет по землям другой культуры Энрофа. Но внутренний слой ее плоти, эфирной, который она пронизывает несравненно живей и где она проявляется почти с полной сознательностью, – он находится в мире, смежном с нами и называемом Лиурною».
Его углубленность в восточные религии и мифологии сказывалась на всех переживаниях, и закатное солнце, увиденное где-нибудь на Десне под Кветунью с ее величественными кручами, становилось египетским Златоликим Атоном, опускающим стопу за холмы, а церкви на высоком берегу – видением Святой Руси, соседствующим с видением храмов Бенареса над священным Гангом.
4. Левенки
Рядом с Шавшиной жила семья Левенков, чей дом выходил на поперечную улицу – Ленина (бывшую Орловскую), но сады их, по выражению Андреева, «соседили». В саду Марфы Федоровны груши росли рядом с изгородью, и в ней, чтобы собирать падалицу с залезших к соседям раскидистых ветвей, была сделана калиточка. Через нее и хаживал шавшинский квартирант в гости к Левенкам. Свои визиты он описал не без умиления:
Завидев, что явился ты —
Друг батюшки, знакомый дедушки,
Протянут влажные персты
Чуть-чуть робеющие девушки.
К жасминам окна отворя,
Дом тих, гостей солидно слушая,
И ты, приятно говоря,
Купаешься в реке радушия.
Для провинциальной русской интеллигенции семейство Левенков и обычное, и необыкновенное. Необыкновенной казалась разносторонняя талантливость, душевная щедрость и чуткость всех Левенков. Потому к ним так тянуло Андреева, сиживавшего у левенковского самовара в дни, когда непогода или вдохновение мешали странствиям.
Глава семьи Протасий Пантелеевич, преподаватель рисования, перед революцией служил сразу в трех учебных заведениях Трубчевска – в высшем начальном училище, в мужской и женской гимназиях. Самородок из казаков села Гарцева под Стародубом, он был из тех, кто даровит во всем, за что ни берется. Учившийся в киевской рисовальной школе у небезызвестного передвижника Пимоненко, он, уже обзаведшийся семьей, выдержал экзамены и получил право на преподавание чистописания, черчения и рисования. Переехав в 1905 году из Волынской губернии в Трубчевск, растил детей, посильно служил прекрасному, сеял, согласно интеллигентским заветам, доброе и вечное. Живописи не оставлял, писал пейзажи окрестностей: «Нерусса», «Плесы», «Поповский перевоз», «Стародубский пейзаж»… Протасий Пантелеевич восхищал живым умом, привязанностью к искусству и литературе. Кроме живописи он увлекался и поэзией, и философией, и музыкой. Делал скрипки, стоявшее в его домике пианино собрал собственными руками. Столярничал, разводил цветы.
У Андреева с каждым из Левенков сложились свои отношения, но дружба была именно с главою семейства. Стихи, написанные в тюрьме и ему посвященные, он озаглавил «Памяти друга», думая, что того нет в живых. В стихах сказано о главном, что их сближало, – о восприятии природы и чувстве мистического: