«Нас обоих манит Восток – но разные его половины. Вас – Передняя Азия, меня – Индия, Тибет, Индокитай. (Но не Китай и не Япония: это глубоко чуждо.) Уже давно – это основное русло моего чтения», – писал он Рейнфельд весной 1933 года. И хотя он говорит о чуждости ему культурных миров Китая и Японии, за этим признанием не отрицание чужого. Стоит лишь прочесть написанные в тюрьме новеллы о китайском мандарине Гё Нан Джён и о японском полководце Тачибано Иосихидэ. Но главные интересы Андреева в начале 1930-х сосредоточены на Индии, символом которой виделся Бенарес с восторженными паломниками, встающими друг за другом храмами и гхатами, каменными ступенями, сходящими в священные воды Ганга.
«Молодой мечтатель, юный друг мой, Даниил Андреев сидит в Трубчевске, а душою то и дело пребывает в Индии»208, – записала Малахиева-Мирович 28 июля 1931 года. В том счастливом и знойном июле он писал ей, что попадет туда не позже чем через пять лет, а через десять появится его книга об Индии. К письму он прилагал стихи о своей прародине:
В утихнувшего сердца заводи
Да отразятся в час отрады
Подобно золотистой пагоде
Бесплотные Упанишады.
И душу золотыми петлями
Завяжут мудрецы и дети,
Чьим голосам внимают медленным
Из сумрака тысячелетий.
8. Трубчевская Индия
В третий раз в Трубчевск он опять приехал на все лето, надеясь набрести на прикровенные места, где открываются иномиры. «В некоторых условиях окружающей нас природы кроется особая власть вызывать… мистические состояния»209 – в это утверждение Уильяма Джемса он верил и считал, что прошлым августом у Неруссы нашел эти «условия». Но лето 1932 года в благословенном Трубчевске, где он, по его признанию, «так великолепно кейфовал в прошлом и позапрошлом году», не задалось. Брату жаловался:
«На этот раз, однако, обстоятельства были не так благоприятны. Сначала мешала погода. Июнь и первая половина июля были на редкость дождливыми: ежедневно гроза с жестоким ливнем и даже градом, а иногда – так даже 2 грозы на дню. Я несколько раз пробовал уходить гулять (ухожу я всегда далеко, на целый день), но каждый раз промокал до нитки, так что наконец всякая охота бродяжничать отпала.
Едва же наступила великолепная <…> жара, как я сильно повредил <…> пятку, наступив босиком на торчащий из доски ржавый гвоздь. Начался нарыв, очень медленно назревал (очень неудачное место: грубая кожа), потом мне его разрезали – вся эта эпопея заняла 3 недели. Тут наступили несравненные лунные ночи, и, видя, что лето для меня гибнет, я, раньше, чем это было можно, пустился гулять.
Надо было наверстать пропущенное, запастись на зиму впечатлениями. Хромая на одну ногу, я сделал чудесную четырехдневную прогулку по брянским лесам, вверх по совершенно очаровательной реке Неруссе, проводя лунные ночи в полном одиночестве у костров. Прохромал я таким образом верст 70, причем приходилось переходить вброд, долго идти по болотам, и все это закончилось тем, что я вторично засорил еще не успевшую зажить ранку. Начался второй нарыв на том же месте…»210
Когда в ненастливых небесах проглядывало солнце, он отправлялся за Десну, на Неруссу, выходя на тропы, чуть заметные в сырых серебрящихся травах. Ловили редкое вёдро и косари. Но после обеда опять начинало погрохатывать, снова надвигался дождь. «Над Неруссой ходят грозы, / В Чухраях грохочет гром…» – строки об этих пàривших днях. Под сверкание и под шелест дождя он возвращался. А распогодилось, и он не пропускал июльские лунные ночи, звездопады августа. Эти ночи под ненасытный комариный звон и треск костра наполняло ожидание необычайного. Он рассказывает в «Розе Мира»: «…я старался всеми силами вызвать это переживание опять. Я создавал все те внешние условия, при которых оно совершилось в 1931 году. Много раз в последующие годы я ночевал на том же точно месте, в такие же ночи. Всё было напрасно».
В ту мистическую ночь, о которой рассказано в «Розе Мира», рядом с ним вместе с Всеволодом Левенком, «начинающим художником», возможно, были и его братья – Анатолий, Олег. Им он читал стихи любимых поэтов – Тютчева, Блока, Гумилева. Но иногда и собственные – о Сеннаре и Бенаресе, о божественном Индостане.
Олегу Левенку он обещал, бродя с ним по заросшим берегам Неруссы, что когда-нибудь они вместе пошляются по чудесной Индии. В эти годы Индию Духа Андреев искал в трубчевских просторах. В Индии все священно, все одухотворено, имеет религиозный смысл. Именно так, благоговейно, сакрализуя всё и вся, смотрел на мир он сам и хотел, чтобы так смотрели все, приучаясь «воспринимать шум лесного океана, качание трав, течение облаков и рек, все голоса и движения видимого мира как живое, глубоко осмысленное и <…>дружественное». Только тогда тебя охватит подлинное религиозное чувство – «как будто, откидываясь навзничь, опускаешь голову всё ниже и ниже в мерцающую тихим светом, укачивающую глубь – извечную, любящую, родимую. Ощущение ясной отрады, мудрого покоя будет поглощать малейший всплеск суеты; хорошо в такие дни лежать, не считая времени, на речном берегу и бесцельно следить прохладную воду, сверкающую на солнце. Или, лежа где-нибудь среди старого бора, слушать органный шум вершин да постукивание дятла». Этому он сам научился здесь, в лесах под Трубчевском.
Кто-то из спутников Даниила, Коваленские или Беклемишевы, летом 1930-го в Трубчевске жили в доме учительницы, бывшей начальницы женской гимназии Зинаиды Иоасафовны Спасской, ставшей и его знакомой. Тишина городка, по которому катили, стуча и скрипя, телеги только в базарные дни, несуетливость будней помогали, насколько возможно, не замечать назойливую злободневность. Всем им необходимы были эти побеги из столицы. Но старшие спутники Андреева в леса и просторы с ним не уходили, довольствуясь садовыми чаепитиями и прогулками к Десне.
Иногда он навещал Ульященко. Поздоровавшись с хозяйкой, Ольгой Викторовной, смущающейся дочерью – пятнадцатилетней Любой, Андреев проходил в кабинет Евлампия Николаевича. Земский доктор не мог не напоминать ему Филиппа Александровича – та же внимательность, та же самоотверженность. Он любил общаться с людьми старше его, с ними находил больше общего. Этим летом у Евлампия Николаевича родился внук – Владимир, и Даниила пригласили в крестные отцы.
Заходил он и в музей, к энергичному директору. По слухам, через несколько лет после освобождения из лагеря Гоголев стал невозвращенцем. Как он попал за рубеж, когда – неизвестно, но, по тем же непроверенным слухам, он оказался во Франции, где уже после войны встречался с Вадимом Андреевым.
Этим же летом, возможно, и случился недолгий таинственный роман Даниила Андреева и Евгении Левенок. О нем спросить некого, остались только стихи, дошли невнятные слухи.
27 декабря того же 1932 года Малахиева-Мирович записала: «Женится один из моих молодых друзей – внучатое поколение – Даниил Андреев». Желая лучшего, она предостерегла его. «Я вмешалась в письме, очень резком и очень лирическом, в жизнь дорогого мне Даниила. Он был и продолжает быть на рубеже возможного брака с девушкой жуткой наружности, таких же манер, провинциалкой, неразвитой, больной. Года на три старше его (на самом деле на семь. – Б. Р.). И все это не было бы преградой, если бы с его стороны было настоящее чувство. Он сам усомнился в его настоящести, пришел в крайне угнетенное состояние, растерялся. В день приезда “невесты” у него был глубоко несчастный вид. Все домашние были почти потрясены впечатлением от будущей родственницы. Все говорим, что необходимо помочь ему выйти из тупика, удержать от непоправимого шага. После общих охов, ахов и совещаний я решилась (не могла удержаться) написать о том, как отразилась во мне (да и во всех нас) “невеста” и как пугает и огорчает предстоящий брак. В результате он обиделся на меня – стал на защиту NN (“она честный, мужественный, критичный, тонкий и гордый человек”). Все это, кроме тонкости, я допускала и тогда, когда писала свое несчастное письмо».
Варвара Григорьевна долго терзалась этим письмом, действительно лишним: «Закрыла непроницаемым экраном глаза сердца от лика и судьбы девушки, очень несчастной, очень некрасивой и трагически вплетшейся в жизнь Даниила (как его невеста). Я думала только о нем, о его ошибке и смятости его душевного расцвета в случае решения на этот брак. Теперь мучает совесть».
В феврале сюжет отчасти завершился: «Мы обменялись с Даниилом письмами по поводу его “невесты” (она пока еще в кавычках невеста). Он простил резкость – и, как теперь оказалось, неуместность моего вмешательства в этот шаг его пути. Понял и поверил, что мной руководила любовь, бережность, страх за его будущее, чутье правды его пути, а не деспотическая воля бабушки, желающей, чтобы внук плясал по ее дудке. Вернулась наша дружественная близость. Я могу, как раньше, подолгу сидеть с книгой или с работой в его комнате, где он корпит теперь над диаграммами»211.
Могла ли этой невестой быть Евгения Левенок? Может быть. Как они расстались, неизвестно. Когда Евгению после войны арестовали и она в 1946 году оказалась в московской пересылке, он приходил к ней с передачей.
9. Дневник поэта
Осенью 1932 года он писал Вадиму: «Дорогой брат, не буду даже пытаться подыскать себе оправдание: мое молчание (само по себе) – самое очевидное и непростительное свинство. Но папа однажды весьма остроумно заметил, что для писателя писать письма то же, что для почтальона – гулять для моциона. А я в эти месяцы носился, как ладья по морю поэзии, и пристать к “берегу” обстоятельных и трезвых писем было для меня почти невозможно».
Вернувшись из Трубчевска с больной ногой, Даниил оказался в постели и запойно писал. «К сожалению, затронута надкостница, и до сих пор неизвестно, удастся ли избежать операции. <…> Как только буду выходить, поступлю на службу: меня ждет довольно уютное место в одной библиотеке», – подробно отчитывался он брату. Писавшиеся стихи составили цикл, или, как он его называл, «маленький сборник» «Дневник поэта». О его содержании можно лишь гадать, вскоре, после очередного вызова в ОГПУ («органы» без присмотра не оставляли), сборник он уничтожил. Видимо, во время вызова его выспрашивали и о Коваленском, который после этого сжег только что написанную поэму «Химеры». 1932 годом помечено всего несколько стихотворений Даниила Андреева, а стихи под заглавием «Из дневника» датированы 1934-м и 1936-м. Но в одном из стихотворений 1932-го – «Самое первое об этом» – узнаются трубчевские просторы: