Даниил Андреев — страница 36 из 113

Кемниц был конструктором, увлекался музыкой и цветоводством. О музыке, о цветах и стихах он говорил, как и обо всем, негромко, но с вдохновенными, тонкими подробностями. Лев Копелев, вместе с Кемницем отбывавший срок в «Марфине», вспоминал, как тот рассказывал о знакомстве с музыкой Скрябина: «Внезапно растворился новый мир – еще за минуту раньше неведомый и невообразимый. Но это был мой – лично мой мир. Впервые я услышал музыку совсем свою, о себе… Моцарт, Бетховен, Чайковский, Шопен прекрасны, великолепны. <…> Но это все где-то там… А Скрябин здесь, обо мне и во мне»243. Андреев Скрябина воспринимал иначе: называл «темным вестником», в «Поэме экстаза» видел отражение демонического слоя «с его мистическим сладострастием». Наверное, о Скрябине они спорили. Но высокий, большеголовый, «с крутым, просторным лбом, несколько похожий на Эйзенштейна»244, с доверчивыми светлыми глазами Кемниц ему нравился.

Жена Кемница, к которой муж относился с благоговением, любила поэзию, умела говорить о стихах. С ней у Даниила, рассказывала Алла Александровна, был короткий роман.

Ближе сошелся он теперь и с Александром Александровичем Добровольским, с которым познакомился у Белоусовых еще в 1920-х. Кроме того, Добровольский был родственником его друга, Ивашева-Мусатова. Старший в их кружке, начал печататься он еще в 1911 году, в 1915-м у него вышла книга рассказов «Молодое, только молодое». Тогда он жил в Петрограде, сотрудничал в «Новом журнале для всех», подружился с Есениным, называвшим его Сашкой. Так Есенин обращается к нему в уцелевшем письме. Книга рассказов, оставшаяся единственной, вышла под псевдонимом из Достоевского – А. Тришатов. Этот таинственный персонаж, молодой человек, появляется в романе «Подросток» в паре с роковым Андреевым. Добровольскому-Тришатову было под пятьдесят, он давно не печатался и занимал должность библиотекаря в клубе Союза писателей, но продолжал всерьез писать. Старший брат Евгения Белоусова, Иван Иванович, говорил о нем как о перегнавшем свое время, ставя его прозу рядом с прозой Андрея Белого и Пастернака.

От той поры осталась фотография, на которой запечатлена вся компания, чьи встречи бывали и шумными, и веселыми, кроме чтений на них иногда устраивались шутливые представления. Той или иной чертой все они попали в роман «Странники ночи», стали прототипами его героев. Тришатов, например, узнавался в пожилом библиотекаре и историке Василии Михеевиче Бутягине. Их встречи внимания органов не избежали. Во время следствия из Андреева выбили подпись под протоколом, где говорилось:

«Присматриваясь к окружению Белоусова, я вскоре убедился, что связанные с ним лица враждебно настроены против советской власти…

Общность антисоветских взглядов объединила нас, и таким путем мне удалось создать еще одну антисоветскую группу, в которую входили: Белоусов и его жена Лисицына, Добровольский-Тришатов, Кемниц и его жена Скородумова.

Вместе с этим должен сказать, что наиболее доверительные отношения у меня установились со Скородумовой-Кемниц, которой я высказывал не только свою злобу и ненависть к советской власти, но и делился с нею террористическими намерениями против Сталина…»245

2. Пер-Гюнт

Викторина Межибовская, выросшая в добровской квартире, вспоминала о детстве, согретом вниманием бездетных Коваленских: «Помню… мы с Александрой Филипповной возлежим на софе (она читала мне). И она, и ее муж Александр Викторович рассказывают мне о каком-то маленьком человечке, который живет в книгах и лишь по ночам выходит оттуда и путешествует по комнатам». Возможно, таким человечком иногда чувствовал себя и Александр Викторович, чья жизнь казалась двойственной. Одним, поэтом и мыслителем, он был дома, у камина, рядом с обожаемой Шурочкой, за столом с доверенными собеседниками. Другим – расчетливо деятельным в стремлении обрести устойчивое положение в советской данности, чтобы охранить свой домашний, сокровенный мир. Пока не кончилось – а должно же когда-нибудь кончиться! – сталинское царство, главное для него – по возможности достойно пережить время, ужас которого он ощущал. Тогдашнее стихотворение Даниила кажется продуманной репликой в долгом, сложном разговоре:

Милый друг мой, не жалей о старом,

Ведь в тысячелетней глубине

Зрело то, что грозовым пожаром

В эти дни проходит по стране.

Вечно то лишь, что нерукотворно.

Смерть – права, ликуя и губя:

Смерть есть долг несовершенной формы,

Не сумевшей выковать себя.

Последние строки отсылают к «Пер Гюнту» Ибсена, к словам Пуговичника, говорящего Пер Гюнту, что тот всю жизнь «не был самим собой», тем, чем был создан, и потому, «как испорченная форма», должен быть «перелит». Как писал об этом эпизоде Блок: «…в лесу с Пер Гюнтом произошло нечто, стоящее вне известных нам измерений»246. В трактате «Мир как воля и представление» Шопенгауэра эта родственная буддизму, а не христианству мысль отчеканена, как афоризм: «Смерть – это миг освобождения от односторонности индивидуальной формы, которая не составляет сокровенного ядра нашего существа, а скорее является своего рода возвращением его…»247

Но то, что произошло с его любимым героем, Пер Гюнтом, происходило со многими. Даниил Андреев переживал вопросы, для него взаимосвязанные: что будет с Россией, претерпевающей насильственную переплавку исторических форм, что будет с ним, все еще ищущим себя. Написанное казалось лишь отдаленным приближением к тому, что он томительно искал, нет, скорее ждал. Поэзии, которой он жил и через увеличительное стекло которой видел мир, казалось недостаточно, чтобы приблизиться к откровению. Необходимо делание. Иначе ему грозит участь Пер Гюнта. Высшая роль поэта представлялась ему как сакральная – вестническая. И в этом слове – делание – для него соединились и буддийское понимание (один из четырех путей к спасению), и православное.

Коваленский, с его мистическими трансами, стихотворными и прозаическими опытами, в которых сквозили предощущения сокровенного, казалось, шел тем же путем. Но и он не представлялся выковавшим себя окончательно. А сам Даниил мучился обыденностью, мешавшей и писанию, и «деланию». Первомай прошел, а работа не дает передышек. Внимательная баба Вава это видит, сочувствует. «С утра до поздней ночи вместе с товарищами-художниками раскрашивают, чертят, рисуют какие-то диаграммы и плакаты. Всегда он на людях. А к ночи устает так, что не в силах “для души” работать. Похудел, пожелтел, от лица один нос остался, как у Гоголя. <…>

У него, как у многих богато одаренных натур, есть потребность сделать из своей жизни единое, по плану зодчего выстроенное здание, – а жизнь его ставит в такое положение, когда можно лишь пестро и лихорадочно складывать какую-то мозаику в надежде, что она станет некогда фундаментом для такого здания»248.

3. Миларайба

Индия искателям откровений представлялась страной, где хранятся ключи к иным мирам. Туда устремились искатели Грааля. Такое представление об Индии утвердили теософы в рационально-иррациональном стремлении соединить религии Востока, буддизм и индуизм с христианством. В «Розе Мира» отрицательно говорится о теософии, а в ее черновиках учение Блаватской названо соединением «крайне смутн<ых> предч<увствий> Р<озы> М<ира>», «некот<орых> низших форм инд<ийской> философ<ии>» и «всевозм<ожной> бесовщины от Дуггура до Цебрумра». Но то, что Даниил Андреев в своих духовных исканиях отправился на Восток, в Индию, конечно, связано и с теософскими веяниями, захватившими русских мистиков и богоискателей начала XX века. Как здесь сказалось влияние Коваленского, попадали ли в руки Андреева кроме Рамачараки многочисленные перед революцией теософские издания – мы не знаем. Однако путь автора «Розы Мира» в Индию, Непал и Тибет стал собственным, поэтическим.

В первой половине 1930-х годов Андреев увлечен индуизмом и буддизмом, особенно ранним. Прежде всего, он мог прочесть доступные ему книги русских индологов и буддологов В. П. Васильева, И. П. Минаева (его трудами он интересовался всю жизнь), путевой дневник Г. Ц. Цыбикова «Буддист паломник у святынь Тибета», зарубежные исследования Германа Ольденберга, Т. В. Рис-Дэвидса, Августа Барта и, конечно, поэтические книги – «Жизнь Будды» Асвагоши в переводе Бальмонта, поэму Эдвина Арнольда «Свет Азии», прозаический перевод которой цитируется в «Розе Мира».

Князь Сергей Трубецкой в предисловии к книге Барта «Религии Индии» писал о том, что «по своему необычайному богатству и разнообразию духовная жизнь Индии требует продолжительного изучения» и что «в древнейших памятниках религиозной мысли Индии» заключена философия, изумительная «по глубине и смелости мысли, которая произвела сильное впечатление на многих современных европейских мыслителей»249. Книга издана в той же библиотеке «Русской мысли», что и «Многообразие религиозного опыта» Джемса. Среди других религий Индии Барт рассматривал и буддизм.

Буддизм давно интересовал русских поэтов. Например Надсона, Мережковского («Сакья Муни»), Федора Сологуба. О метампсихозе (переселении душ) писал еще Боратынский. В стихах Даниила Андреева буддийские мотивы входят в то, что он назвал «древней памятью». Погрузиться в нее помогли книжные занятия, но ощущалась она им как собственная память и дорога: «…в дней обратных череду / Я вспять от гроба к колыбели / Прозревшим странником иду». Юношеская вера в «гирлянду перерождений» с годами только утверждалась.

Будда, по верованиям индусов, был девятым превращением Вишну. Прозрение пришло к Будде Гаутаме на берегу речки Найраньджаны, под сенью священного дерева Всеведения – бодхи или баньяна, где он «сидел семь дней в одном и том же положении, поджав ноги, вкушая радость освобождения…»250. И перед Андреевым иные миры забрезжили у столь же небольшой речки Неруссы. Поэтические представления, после того как приоткрывались «щелочки сознания», становились убеждениями.