идя по горной тропе,
как где-то в туманной дали
печально колокол пел.
Это стихи 1939 года. Тогда я буквально подражал Дане. Потому что он был не просто мастер. Он был поэт глубокого внутреннего содержания. Содержания, подобного которому я не встречал. Оно поражало»260.
В главе «Замок Святого Грааля» романа Солженицына «В круге первом» пребывавший в Марфинской «шарашке» вместе с автором Ивашев-Мусатов назван Ипполитом Михайловичем Кондрашевым-Ивановым. Нарисован портрет странного художника по-солженицынски резко, почти карикатурно, но документально точно, так, что мы можем представить друга Андреева, рыцарски искавшего в сталинской Москве Святой Грааль. В главе рассказывается о самом заветном замысле Ивашева-Мусатова, о задуманном полотне, которое он называл главной картиной своей жизни. На ней должен был быть изображен Парсифаль, увидевший свет оттуда и стоящий «в ореоле невидимого сверх-Солнца сизый замок Святого Грааля», то есть то, о чем говорится в «Песни о Монсальвате». Ивашев-Мусатов был человеком мистически настроенным, что и сблизило его с Коваленским и Андреевым. Вариант картины о Святом Граале он подарил Солженицыну.
Почему средневековое предание так увлекло поэта и его друзей? В «Запеве», с которого и началась поэма, датированном 8 сентября 1935 года, поэт обращается к «вечной святыне»: «Помоги же нам в горестной битве / В этом темном тесном краю!» Он верит, что существуют и святыня, и братья «с белых вершин Монсальвата», молящиеся за тех, кто оказался в мглистом мире «разрушенья и смут». Эта вера и сосредоточилась в мифе о Граале, ставшем для горстки мистически настроенных мечтателей единственной надеждой там, где, кажется, силы Тьмы восторжествовали. Помощь в их битве могла быть только мистической, надежда брезжила только в молитве и вере. В стихотворении 1936 года Андреев, прямо не упоминая ни о Монсальвате, ни о поэме, говорит о тех вдохновенных ночах, когда он писал ее, опровергавших ложь дня, «подобного чертежу»:
Вот, стройный пик, как синий конус ночи,
Как пирамида, над хребтами встал:
Он был, он есть живое средоточье,
Небесных воль блистающий кристалл.
Он плыл, звуча, ковчегу Сил подобный,
Над гребнями благоговейных гор,
И там, на нем, из синевы загробной,
Звенел и звал невоплотимый хор…
8. Автопортрет
Зимой и весной 1936 года писалась «Песнь о Монсальвате». Поэма, казалось, лучшее, что им написано. Вдохновенные ночи сменялись депрессией, сомнениями. Весною заболела Елизавета Михайловна, и проболела месяц. Как он сообщал брату, ее мучила «злокачественная флегмона в соединении с жестокими приступами малярии»261. Пока мама Лиля не выздоровела, в доме, на ней державшемся, было неуютно, тревожно.
Ему в «скрежещущем городе» не хватало природы. На месте снесенных храмов зияли котлованы и пустыри, и самый большой из них, продуваемый сырыми ветрами, располагался рядом, на месте храма Христа Спасителя. Чем больше старую Москву разрушали, тем громогласней трубили о сталинском плане реконструкции. Но рушили быстрей, чем строили. После зимы, легко прикрывавшей прорехи белоснежьем, это бросалось в глаза. Весной он писал: «Оттого ль, / что в буднях постылых / Не сверкнет степной ятаган, / Оттого ль, / что течет в моих жилах / Беспокойная / кровь цыган – / Оттого / щемящей тоскою / Отравив мне краткий приют, / Гонит страстный дух непокоя / В мир и в марево / жизнь мою». В конце апреля он едет за город: подышать лесной свежестью, очнувшейся землей, пробивающейся травой.
Окруженному дружеской приязнью, ему не хватало сочувственного собеседника, с которым можно было бы говорить о сокровенном. Говорить о себе, о мучившем его, было легче не с ближними, как это бывает, а с дальними. В середине мая, отвечая на печальное письмо Евгении Рейнфельд, делившейся своими несчастьями, он ищет в ней сочувственную женскую душу. Письмо исповедально.
«Моя жизнь сейчас проходит однообразно и почти совсем без внутреннего света, как и всегда весной. Это четко выраженный годовой цикл с июля по январь – линия восхождения, затем – спад. Кончается все каждый раз гнетущим депрессивным состоянием, с которым я в этом году пытался бороться с особенной настойчивостью, но толку от этого получается мало. Причин этой прострации – 4, между ними 1 внешнего характера, две – исключительно внутреннего, а одна, так сказать, спонтанного. Эта последняя заключается в том, что было отчасти выражено в одной поэмке об Индии, которую я Вам однажды читал. До 30-летнего возраста блуждать в поисках единственно пленяющего образа, отсекая в себе все ростки живого тяготения к другим, – это не только мучительно, но (очень может быть) это ошибка, непоправимая, калечащая душу и жизнь.
Что же касается одной из внутренних причин, то здесь дело заключается в том, что я, по своим интеллектуальным, волевым и пр<очим> данным – только поэт; и вместе с тем с детских лет не смолкает голос, требующий деланья. “Пока не требует поэта…” – это формула данного, но не должного. 1½ года назад я сделал попытку в этом направлении, но продержался на нужной линии едва полгода. Не хватает рел<игиозно>-волевых сил, да и даже просто нервных и физических сил. <…>
Осенью я начал большую поэму из эпохи крестовых походов – свободная вариация на тему центрального мифа позднего средневековья, – очень свободная, озаренная тем пониманием, которое возможно только для человека нашей эпохи и страны. (Впрочем, действие поэмы протекает на пороге XII и ХIII вв. И в ней фигурируют, наряду с вымышленными мною, и традиционные персонажи, например Лоэнгрин.) Вещь будет очень объемистая. Написана треть. В художественном (да, впрочем, и в других) отношениях она, к счастью, оставила далеко за собой написанное мною прежде. Сейчас эта поэма – единственное, что по-настоящему заставляет меня хотеть жить: хотя бы для того, чтобы кончить ее. <…>
Ездил раза 3 за город, слушал жаворонков, вел всякие игры в еще лишенном тени лесу, шлялся по-цыгански босиком по талым топям и делал многое другое, что возможно только там, в природе»262.
Но и в этом письме не все выговорено. Через несколько дней в письме брату он продолжает вглядываться на рубеже тридцатилетия в самого себя, рисует автопортрет:
«Твоя карточка, родной мой, свидетельствует о том, что у нас действительно много общего, и не в одной только внешности. Но на тебя жизнь наложила печать таких страданий, каких я, живущий и живший всегда в своей родной стране и в своей любящей семье, не знал и не мог знать. Не подумай, что моя жизнь была безбедной и беспечальной, – но тяжелое в ней было другого рода, чем в твоей, особенно до твоей встречи с Олей. Внешне я выгляжу не моложе тебя. <…> Многое я порчу себе и своим образом жизни: двойной нагрузкой (графической и литературной), ночными занятиями, беспорядочным сном. <…> Между прочим, я унаследовал от папы страсть к хождению босиком <…>
Насколько я не понимаю прелести зимы, терпеть не могу холода и из зимней красоты могу воспринимать только иней, настолько же люблю – до самозабвения – зной, бродяжничанье по лесам, лесные реки и вечера, ночи у костров, холмистые горизонты, даль – русскую “среднюю полосу” и Крымские горы, – без этого совсем не могу жить.
Хочу еще дать тебе некоторые вехи – некоторые указания на мои частные вкусы и склонности, симпатии и антипатии – это отчасти поможет тебе представить мой внутренний мир.
Я люблю:
Восток больше Запада. (Одной из моих больших жизненных ошибок была та, что я не поступил вовремя в Институт Востоковедения, – мне хотелось бы быть индологом. А теперь уже поздно, нет ни достаточного запаса сил, ни матер<иальных> возможностей.)
В истории Запада мне ближе всего XII–XIII века.
Музыка: Бах, Вагнер, Мусоргский. В особенности Вагнер.
Боттичелли, Фра-Анжелико, но на первом месте среди них – Джотто.
Врубель.
Дон-Кихот. Пер Гюнт.
Тютчев.
Внятен “сумрачный германский гений”, но к острому галльскому смыслу я более чем равнодушен. Исключая Флобера, Мопассана, Верлэна и некоторых драм Гюго, фр<анцузская> лит-pa чужда мне. Крайне неприятен Франс (кроме 2–3 вещей). Очарования А. Ренье не понимаю и скучал, читая его, так же, как (увы) над Стендалем. Очень враждебен Теофиль Готье и все представляемое им направление искусства вообще. Впрочем, фр<анцузскую> лит<ерату>ру недостаточно знаю, но и как-то не ощущаю сейчас потребности пополнять свои знания в этой области.
“Пиквикский клуб” перечитываю почти ежегодно.
Лермонтов и Достоевский возвышаются надо всем.
Из древних культур, к которым вообще чувствую большую склонность, особенно люблю, не перестаю удивляться – благоговейно удивляться – Египту.
После лит<ерату>ры на 2-м месте по силе впечатляемости стоит для меня архитектура (а затем уже музыка и живопись). Наиболее близкие стили: Египет (очень люблю эпоху XIII дин<астии>), готика, арабская архитектура, и южно-индийская XVII–XVIII вв.
В области “точных наук” отличаюсь сказочной бездарностью. Кажется, кроме таблицы умножения, не смог усвоить ничего. Одно время увлекался астрономией, но более серьезному знакомству с ней помешало именно это отсутствие математических способностей и отвращение к математике. Оно же отпугнуло меня в свое время от дороги архитектора.
Не обладаю, к сожалению, также и способностью к ремеслам. Совершенно лишен дара рассказывания. Речь, вообще, затрудненная, – м<ожет> б<ыть>, следствие, отчасти, образного мышления.
Некоторые из отрицательных черт характера: лень, эгоцентризм, вспыльчивость, любовь к комфорту.
Люблю долгие зимние ночи в тихой комнате над книгами и бумагой.
Но наряду с этим не прочь иной раз повеселиться самым бесшабашным образом (впрочем, теперь – реже); очень коротко знаком мне дух непокоя и странствий»263.
Самоанализ был тем увлекательнее, что помогал преодолевать приступы тоски и отчетливее представить старшего брата, его «внутренний строй». Строй был похожим, мировидение разным. Письма наталкивали на воспоминания об отце, о детстве. Тогдашние стихи Даниила об отце перекликаются со стихами о нем, вряд ли ему известными, Вадима. Схожим был даже почерк братьев. Но они не виделись уже два десятилетия.