Ивашев-Мусатов разрыв переживал трудно. «Однажды Даня шел по какому-то делу мимо его дома, вовсе не собираясь заходить к нему. Но вдруг какое-то непреодолимое чувство заставило его повернуть к дому и войти в квартиру друга как раз в тот момент, когда тот был уже готов покончить с собой. Дане удалось отговорить его…»279 – так передает эту историю Ирина Усова. И вот Ивашев-Мусатов женился на художнице Алле Бружес, моложе мужа на пятнадцать лет, красавице.
Алла Бружес была дочерью физиолога, профессора Александра Петровича Бружеса, происходившего из петербуржской литовско-датской семьи. В юности он мечтал стать композитором, учился у Римского-Корсакова, и любовь к музыке прошла через всю жизнь, передалась детям. Мать, Юлия Гавриловна, в девичестве Никитина, по семейному преданию, из рода ходившего за три моря Афанасия Никитина, была новгородкой «с цыганской примесью». Ее мечта стать певицей оборвалась с рождением дочери. Дочь, подрастая, в свою очередь мечтала стать актрисой, но стала художницей. В 1935 году поступила в Институт повышения квалификации живописцев и художников-оформителей при МОСХе. Институт, по ее воспоминаниям, создали «для того, чтобы те, кого испортил формалистический ВХУТЕМАС… переучились на реалистический манер». Учеба вместе с выпускниками ВХУТЕМАСа, а среди них были одаренные и почти сложившиеся художники, дала неплохую подготовку. Там же учился у на редкость независимого, тончайшего мастера Михаила Ксенофонтовича Соколова и будущий муж, уже выставлявшийся. Сблизили их и живопись, и любовь к музыке. Кроме того, Ивашев-Мусатов производил впечатление человека не просто талантливого, но и значительного, особенно когда, загораясь и не без театральности, говорил о греческой философии или о Граале. Ближайшим другом Ивашева-Мусатова был Даниил Андреев, и тот прежде всего познакомил жену с ним. «Он хотел показать ему меня как свое спасение, – вспоминала Алла Александровна. – Произошло это так: Сережа позвонил и вызвал Даниила на улицу… Начало марта. Было темно, крупными-крупными хлопьями шел снег. Стояла чудесная зимняя погода, когда холодно, но не мороз и не оттепель, а белые мостовые и падают мягкие хлопья снега. Такая погода мне всегда казалась блоковской…
И вот мы пришли в Малый Левшинский переулок, где стоял тот самый некрасивый маленький домик, дверь которого выходила прямо на улицу. Даниил был всегда очень точен. Поэтому в назначенное время, когда мы подошли, дверь открылась и из нее вышел стройный высокий человек.
С тех пор прошло 60 лет. А я помню – рукой – теплую руку Даниила, его рукопожатие»280.
Высокий и легкий человек со смуглым лицом и темными узкими глазами произвел на нее впечатление необычности. То, что он вошел в ее жизнь навсегда, узналось позже.
В доме Добровых Ивашев-Мусатов стал появляться с женой. Чаще они бывали у Коваленских, изредка заставая Даниила. Коваленские, редкостные домоседы, выходили из дому лишь по крайней надобности. Это было следствием не только болезней Александра Викторовича, но и характера. И к ним захаживали главным образом старые знакомые. Чаще всего Коваленский читал гостям свою прозу. Чтение начиналось после полуночи, новеллы мистического содержания требовали соответствующей обстановки. В доме всегда бывали художники, некоторые знали Добровых с дореволюционных лет, лечились у доктора. Федор Константинов одно время жил у них. Окончивший Строгановское училище, он учился у Врубеля и Коровина, жил в Париже, участвовал в выставках «Мира искусства». В комнате Коваленских висели две его работы – портрет Шуры и натюрморт с пионами, украшали его картины и кабинет Филиппа Александровича. Уже совсем редко, но заглядывал Федор Богородский. До отъезда в 1928-м в Париж, откуда он уже не вернулся, заходил Николай Синезубов, иногда вместе с женой.
«У Добровых бывало и много других гостей, – вспоминала Алла Александровна. – За столом велись очень интересные разговоры (которых я никогда не слышала раньше) обо всем: о философии, Православии, католицизме, Бетховене… Не могу припомнить прямых антисоветских высказываний, но вся атмосфера была такой. <…>
Люди тогда редко собирались помногу – это одна из характерных черт времени. Добровский дом был исключением. К ним приходили помногу на Пасху, на Рождество. Раздвигался стол, и без того большой, и за ним легко умещалось человек двадцать. Накрывался он изумительной красоты скатертью, когда-то привезенной из Финляндии. Теперь я понимаю, каких стоило трудов содержать ее в чистоте. Но клеенка на праздничном столе была совершенно недопустима. Дверь из столовой всегда была открыта в переднюю, и когда семья собиралась за столом или приходили гости, дверь не закрывали, хотя уже было известно, что одна из соседок получила ордер на комнату от НКВД. К моменту моего знакомства с семьей Добровых многие из их друзей были арестованы, в том числе по “делу адвокатов”. Но люди с трудом отвыкают от прежних привычек, и за столом все так же говорили то, что думали…»281
3. Тоска и расколотость
27 февраля, в день открытия Пленума ЦК ВКП(б), политбюро утвердило первый подготовленный НКВД расстрельный список 1937 года и без всякого суда отправило на расстрел 479 человек. А страна широко отмечала столетие со дня гибели Пушкина. Историческая ирония, мрачное совпадение или тайный мистический умысел – ознаменовать расстрелами годовщину смерти поэта, призывавшего «милость к падшим»? В Историческом музее как раз к февралю открылась Пушкинская выставка, восхитившая не только Андреева, – очередь на нее не иссякала. При подготовке выставки со сто первого километра привозили для консультаций сосланного пушкиниста Виноградова. Издавались собрания сочинений, однотомники, исследования, проходили заседания и конференции – славили «загубленного царизмом» Пушкина.
Страна жила в напряжении и страхе, об арестах говорили или крикливым языком собраний – «смерть контрреволюционерам, вредителям, шпионам, троцкистским бандитам», или шепотом. Любой мог оказаться изменником, наймитом, пособником. В осажденной оцепенелой Цитадели неустанно искали внутренних врагов. Но за зимой являлась весна, сходил снег, зеленели деревья. Люди шли на работу, с работы, надеялись, влюблялись, растили детей, стояли в очередях. Поздравляя брата с рождением сына, называя себя «счастливым дядей», Даниил жаловался на неприятные события: «К сожалению, я не могу описать тебе всей мучительно-нелепой, дикой, карикатурной канители, которую я выносил целый год. <…> Это, конечно, касается исключительно области так называемой личной жизни. <…> Слава Богу, теперь, как будто, самое трудное позади; я был доведен до состояния белого каления и все разорвал разом. Но все-таки это еще не конец: тут возможны самые дикие и неожиданные сюрпризы. Вся эта история не только ужасно измучила, но и состарила меня»282.
Возможно, речь идет о коротком романе со Скородумовой-Кемниц. Понятно, что отношения с женой доброго знакомого, разрыв с ней не могли не быть мучительны. О романе известно лишь со слов Аллы Александровны. Она, говоря об определяющем жизнь Даниила «тонком ветре “оттуда”», заметила, что «яснее и лучше других слышала эту его особенность, пожалуй, Анечка Кемниц»283. Умевшая чувствовать и «особенность» поэта, и чутко понимавшая поэзию, Анна Владимировна нервно переживала крушение балетной карьеры. После тяжелого гриппа, давшего осложнение на сердце, она оставила сцену, стала хореографом.
В том же письме он рассказывает о семейных неурядицах: «Дома тоже мало радостного. Дядя проболел 3 месяца (старческое ослабление сердечной деятельности); пришлось подать заявление о пенсии. <…> Сам он очень мрачно переносит падение своей трудоспособности, мучит сам себя измышлениями о своей бесполезности, дряхлости, ненужности и т. п. Мама тоже постоянно хворает. Вдобавок отношения между некоторыми членами нашей семьи оставляют желать лучшего»284.
Он устал от переживаний за близких, личных треволнений душного лета, от осточертелой работы, находившейся благодаря друзьям, помнившим о поэте и о его непрактичности. Не раз ему помогала Валентина Миндовская, ставшая художницей. Они дружили с отрочества. Иногда работали вместе, хотя, вспоминала Миндовская, Даниил бывал легкомыслен – пора сдавать написанные к празднику 1 Мая транспаранты, а он, увлеченный разговором и раскачивающийся на стуле, вдруг задевает банку с краской – и белила полились на кумачовое полотнище, труд целого дня пропал.
4. Янтари
В конце июня он писал Евгении Рейнфельд о том же, что и брату: «В личной жизни моей было очень много тяжелого, и хотя я Вас вспоминаю часто, но писать было трудновато… Теперь лучше, появилось нечто радостное, хотя, м<ожет> б<ыть>, и чересчур легкомысленное. Та тяжелая история еще не вполне, кажется, кончилась – возможны крупные неприятности – но все-таки самое мучительное как будто позади. Сейчас успешно работаю, к 15 июля думаю все закончить и уехать сперва в маленький городок на Оке, потом в Крым и вернусь в Москву к 1 сент<ября>»285.
Видимо, уже в начале июля Андреев уехал в Судак. Уехал с Марией Гонтой, которая помогла ему одолеть «тоску и расколотость».
Мария Павловна Гонта (Марика или Марийка, как ее звали близкие знакомые) в 1920-е годы была женой поэта Дмитрия Петровского. Начинал Петровский с футуристами. Во время Гражданской войны партизанил с анархистами, потом с Щорсом. Известны его воспоминания о Велимире Хлебникове. А тот в рассказе «Малиновая шашка» изобразил Петровского, недоучившегося семинариста и живописца, «опасным» человеком, кокаинистом, три раза вешавшимся, «ангелом с волчьими зубами»286. Петровский дружил с Пастернаком, в 1929-м они разошлись. В феврале 1937-го певец червонного казачества выступил против Пастернака, не чураясь политических обвинений.
Петровские жили в Мертвом переулке (в 1937-м уже носившем имя Николая Островского), где Мария осталась одна. Петровский оставил жену летом 1926-го. Они казались странной парой. Петровский был старше жены на двенадцать лет. Угловатая сухопарая фигура кавалериста с вытянутым лицом возвышалась над бойкой, всевосприимчивой, смугловатой Марийкой, восторженно слушавшей поэтов – Мандельштама, Пастернака, Тихонова, Луговского. По несколько карикатурному описанию дочери Владимира Луговского, Гонта была «небольшого роста, очень изящная, с тонкой талией, крутыми бедрами и высокой грудью. Разговаривая, она ходила взад и вперед, заглядывая в большое зеркало, висевшее на стене, и поглаживая себя то по груди, то по бедру»