Даниил Андреев — страница 58 из 113

– Господи! Сейчас же сними! Сию минуту сними шинель!

Я, конечно, сняла:

– А что такое?

– Никогда не бери шинель. Я достаточно нагляделся на фронте на женщин в шинелях. Ничего более страшного, более неестественного, чем шинель на женщине, не может быть!»383

Только после возвращения в Москву Андреев стал ощущать, как тяжело дались военные годы. Напряжение отпускало, давая знать хворями – старыми и новыми. Он не мог ни привыкнуть, ни притерпеться к войне – крови и смерти, человеческим страданиям, иноматериальными излучениями которых – гаввахом, сказано в «Розе Мира», – питаются демонические силы. Его мучили сами армейские безжалостные будни, когда ни днем ни ночью не принадлежишь себе. К тому же два фронтовых года он почти ничего не писал.

«Как-то он сказал, – заметила Алла Александровна, – что с войны человек не может вернуться целым, он обязательно будет ранен или физически, или психически, или морально. Он тоже вернулся раненным этой войной, и очень глубоко. Недаром через много лет он начнет “Розу Мира” с тревожных мыслей о двух главных опасностях, грозящих человечеству: всемирной тирании и мировой войне»384.

3. Судьба Глинского

Зиму и весну 1945 года Андреев проходил в солдатской шинели. Служба в Музее связи продолжалась, за нее он получал паек. Жена получала паек в МОСХе. Брать работу домой ему разрешили далеко не сразу, подневольная занятость удручала. Подруга Елизаветы Сон, его одноклассницы, которую он в те месяцы навестил, запомнила его таким: «Пришел человек в шинельке, весь худой, вид очень несчастный»385. Топорщившееся шинельное сукно, серо-зеленое, под цвет шинели, усталое лицо, впалые щеки, болезненный взгляд.

У тридцатилетней его жены вид был не несчастный, а уверенный и деятельный, несмотря на худобу и бледность. Даниил, где-то вычитавший, что нежные и бледные анемоны, как и цикламены, в народе называют дряквами, смеясь, стал называть ее дряквой – «моя милая, нежно-весенняя дряква!».

Той зимой умерла Феклуша, которая, встречая Даниила, всегда вспоминала доктора. Ей было около восьмидесяти. Ламакина запомнила, как перед кончиной просила ее дать знать с того света, есть ли там жизнь. А после ее смерти увидела сон: идет по коридору Феклуша, улыбается ей и говорит: «Там все живы!»

12 мая Даниил писал Митрофанову: «Мое непростительно долгое молчание, правильнее сказать – исчезновение, вызывалось совершенно дико прожитой зимой – болезнями и полосами крайней загруженности, чередовавшимися в каком-то горячечном темпе. Сейчас я продолжаю вставать в шесть, возвращаться домой в десятом часу вечера и тут же валиться в постель. Но открытие музея, в котором я работаю, должно на днях состояться, и тогда все пойдет спокойнее. Но здоровье скверно, и надо предпринимать какие-то меры; впрочем, сам еще не знаю какие»386.

25 июня 1945 года, после открытия Музея связи, Анд_реева демобилизовали и признали инвалидом Великой Отечественной войны 2-й группы с пенсией 300 рублей. Диагноз: «маниакально-депрессивный психоз атипичной формы».

Теперь он мог снять гимнастерку с мятыми погонами, не остерегаться патрулей, мог сидеть над рукописями когда угодно. Правда, оставалась забота – на что жить. Его сочинения – не для советской печати. Примеру хваткого Коваленского следовать было нелегко.

Александр Викторович еще во время войны предпринял очередные попытки стать советским писателем, сочинив повести «Партизаны» и «Дочь академика». Но потерпел неудачу. Его выручала переводческая стезя, на которую он вступил, и почетная, и, при удаче, безбедная. Весной 1945-го он принялся за перевод любимого им Генрика Ибсена, драматической поэмы «Бранд». Ибсеном оказались овеяны для Коваленского все послевоенные, предарестные годы. «Бранда» он завершил весной 1946-го, следом принялся за «Пер Гюнта». В Большом зале консерватории 6 марта исполнялся «Пер Гюнт» Грига. Совпадение для чуткого к символическим знакам и намекам Коваленского неслучайное. Ибсеновские монологи ненавязчиво перекликались с судьбой. «Мы приговор не знаем свой», – говорит Бранд в его переводе. Осенью 1946-го Коваленский сумел купить хороший радиоприемник и стал слушать зарубежное радио. Это было небезопасно. Но он не мог и предположить, что пишущийся в соседней комнате роман станет страшным приговором всем им.

Медленно, но неуклонно продвигавшиеся главы «Странников ночи» магически втягивали в себя жизнь автора, жизни его близких и дальних. Рукопись, перепечатываясь на отцовской машинке, видоизменялась, разрасталась. В первой редакции роман состоял из двух частей, или томов, и второй том Андреев считал незавершенным. Теперь в нем стало четыре части. Еще летом 1944-го, когда служба в госпитале стала оставлять время, он попробовал «двинуть» роман дальше. Наверное, тогда же задумал и продолжение – «Небесный Кремль». В нем уцелевшие герои должны были, вслед за автором, пройти через войну, с которой поэт Олег Горбов возвращался потерявшим зрение.

Даниил Андреев писал о сегодняшнем, о ночи над Россией. За военные годы ночь не отодвинулась, не отгорела с фронтовыми заревами, не сделалась историей. Странники ночи продолжали пополнять лагерные лесосеки. Но война и ее окончание, увидевшееся ему не только в майском победном салюте, а и в первых атомных грибах, приоткрыли опасности будущего, планы противобога. Роман становился совершенней, значительней. Но не от стилистической правки. Сказавшийся на нем опыт войны сказывался и на его героях, увидевшихся резче, объемней. Стало ясно, чем продолжатся их странствия.

«Первый черновик, в буквальном смысле сырой, мы сожгли своими руками. Мы потому его сожгли, чтобы было меньше, что прятать. Мы все время ощущали себя под лапой»387, – говорила вдова Андреева. Она удивлялась тому, что он попросил у нее разрешения воспользоваться некоторыми ее чертами для образа одной из героинь – Марины. Алла Александровна считала, что обычно писатели делают это без спроса. Но Даниил, видимо, ощущал, что все, кто так или иначе соприкасается с романом, оказываются и в реальности связаны с его роковой логикой.

«Он писал каждую ночь. Я ложилась, засыпала, а Даниил садился за письменный стол, за машинку и страницу за страницей, главу за главой воссоздавал свой роман. В романе, помимо огромной глубины идей, мыслей, прекрасных образов, им созданных, совершенно удивительно была передана Москва, такая живая, реальная. <…> Каждый вечер он читал мне главу романа, написанную предыдущей ночью. И не просто читал, а мы вместе переживали каждую строчку.

Вот когда пригодилась моя странная способность к сопереживанию. Нередко Даниил обращался ко мне, рассказывал ситуацию, возникшую в романе, и спрашивал (чаще о женских персонажах, естественно): “Скажи, а как она двигается, какой тут может быть жест, как она говорит?” И я старалась проникнуться состоянием героини, стать на какой-то момент ею и догадаться, как она поведет себя. Так мы и жили вместе как бы в пространстве романа, и герои его окружали нас, как живые»388.

Роман развивался вместе с судьбами героев, входящих в мистическое братство, сосредоточенное вокруг Глинского. Не потому, что Глинский обретший и посвященный. Нет, он, как и автор, ищущий и чающий. В нем много от автора – отнюдь не теософски рассудочная влюбленность в Индию, сосредоточенность на русской истории, на ее роковых вопросах. Его обреченность – он болен туберкулезом, – его кабинетность концентрируют страстную волю к деятельности, поэтому Глинский так стремится объединить и собрать вокруг своего мезонинчика на Якиманке единомышленников – «синее подполье». Существовали подобные мистические братства, вернее кружки, в сталинской Москве? Наверное. Точнее, их притаившиеся приверженцы. И немногие уцелевшие «мистические анархисты», к которым принадлежали Налимов и близкая знакомая Усовых Проферансова, и рассеянные остатки антропософов, и розенкрейцеры. Но Андреев, как и его герой, не разделял теософских доктрин, не состоял членом тайных обществ. Он ждал личного откровения. И в каждом из «странников ночи» присутствовал автор, искатель высшей истины и света.

Хотя поэта Андреев изобразил в другом герое – Олеге Горбове, в судьбе Глинского он отчасти предугадал собственную. Летом 1937 года его герой неожиданно арестован и попадает в переполненную камеру со спертым тюремным воздухом, с запахом параши.

Этот эпизод романа мы знаем из пересказа вдовы автора.

«Бесконечные, почти всегда ночные, допросы. Среди собранных в камере совершенно разнородных людей – православный священник и мулла. Они двое и Глинский, без слов понимая друг друга, образуют как бы треугольник защиты: по очереди, один из них молча молится о всех, находящихся в камере. Когда его вызывают на допрос или совсем покидают силы, он взглядом передает свою молитвенную стражу другому.

Какое-то время Леонид Федорович пытается вывернуться из предъявляемых ему обвинений, совершенно неопределенных, поскольку дело надо целиком “шить”, основываясь пока лишь на факте отказа от голосования за смертную казнь.

Была глава, посвященная очной ставке с одним из сослуживцев Глинского, взятым раньше. Эта глава называлась “Остатки человека”, и этим названием все сказано.

Наступает кульминация всей жизни этого героя.

На очередном допросе он бросает всякие увертки и начинает говорить. Не о своей группе, не о людях – ни одного имени он не называет. Остолбеневшим следователям, без их вопросов, он говорит все, что думает о советской власти, о погубленной России, о чудовище – Сталине, обо всей жуткой, вооруженной машине, против которой он стоит один, больной и безоружный. Говорит все ярче и горячее, постепенно понимая, что вся его жизнь была прожита для этой минуты, для того, чтобы в застенке сказать палачам и убийцам, что они – палачи и убийцы, приспешники Зла.

По условиям советской действительности эта речь должна была кончиться расстрелом, но для Глинского конец приходит иной: с сильным горловым кровотечением, начавшимся тут же, в кабинете следователя, его уносят в тюремную больницу, где он вскоре умирает»