Послезавтрашний – напоминает «пустоши после потопа», но в нем воздвигнется «сень / небывалых содружеств Европы, / Всеобъемлющий строй единящихся материков».
В день третий наступит эпоха Розы Мира, сотворчества «всех на земле сверхнародов».
Но его эпос религиозен, а потому эсхатологичен, и за обозначенными этапами наступления эпохи Розы Мира бесстрашному вестнику видится приход Антихриста и завершение истории.
Прошлое так же значительно, как и будущее, не только потому, что в нем складывается карма истории, но и потому, что историческое вчера во всей полноте входит в завтра.
Трактат предполагался введением в поэтические главы, которые к сентябрю 1952 года начали складываться в поэтический ансамбль «Русские боги». Главной демонической силой русской истории и персонажем книги представлялось чудовище, названное странным скрежещущим словом – уицраор. Уицраор – мистически персонифицированная государственная власть, демоническая по своей природе. Постижению таинственной жизни уицраора, проявляющейся в человеческой истории, и посвящен «скрытый труд метаисторика».
Видимо, все же зимой 1952-го, а не 1951-го, как обозначено в одной из машинописей, написана поэма «Гибель Грозного»524, где изображено одно из решающих метаисторических событий русской истории. В работе над поэмой все отчетливее и жизненнее представляется поэту демоническая династия русских уицраоров – Жругров. Следующая поэма – «Симфония о русской смуте» «Рух» – продолжение метаисторического эпоса. Ее он начал писать в сентябре, следом за «Гибелью Грозного». Тогда же наметился предварительный состав книги «Русские боги».
8. Сокамерники
После освобождения на простодушное пожелание написать о годах тюрьмы Андреев ответил: «Об этом другие напишут». Но и другие узники 1950-х о Владимирской тюрьме написали немногое. И дело не столько в подписке «не разглашать условий тюремного режима» – мучительно вспоминать тюремные годы и почти невозможно объяснять не испытавшим на себе, чем тяжела острожная неволя. Передающие тюремный ужас воспоминания написаны уже послесталинскими узниками, диссидентами.
92-летний Шульгин, надиктовавший в 1970 году обрывочные воспоминания о своем заключении, названные «Пятна», о многом, видимо помня подписку «не разглашать», поведать и не пытался. «Сокамерники там бывали разные, – рассказывал он, – одни были непроходимые мерзавцы. Так что если говорить совершенно чистую правду, то они были хуже, чем тюремщики. По крайней мере, мы от них больше страдали»525.
Одного такого уголовника-убийцу по фамилии Базаров описал Раков, назвав «настоящим нигилистом». Этот Базаров, озлясь, становился зверем. А ненавидел он «всех, кого знал и кого не знал». Ненавидел истерично, и ему нравилось убивать. Зверство в нем пробудила война. Он с удовольствием рассказывал, как подростком добивал раненых немцев, на машинах застрявших в зимнем снегу рядом с их деревней: «Ну мы их всех и перебили. Прямо по голове автоматом – раз и нету! Как орехи щелкали… Смеху было…»526
Политические страдали от уголовников. Так было везде – на пересылках, в лагерях, в тюрьмах. О том, как политические жили с уголовниками в «академической» камере, явно идиллически рассказала жена поэта:
«Можно себе представить, что это были за уголовники, получившие тюрьму, а не лагерь. <…> Так вот, тех уголовников, севших за что-то очень серьезное, и привели в камеру к Даниилу, Парину и Ракову. Те встретили вновь прибывших очень дружелюбно и просто. А вскоре стали проводить с ними занятия. Василий Васильевич читал им лекции по физиологии; Лев Львович – лекции по русской истории, особенно по истории обожаемого им русского военного костюма; Владимир Александрович527 – историю искусств; а Даниил сочинил специальное пособие по стихосложению и учил уголовников писать стихи»528.
Андреев сближался с теми, в ком находил хотя бы нечто близкое. Встретить не то чтобы разделяющих его миропонимание, а даже сочувствующих было трудно. Шульгин, интересовавший его как исторический деятель и как литератор, оказался человеком религиозным, с мистическими настроениями, для которого «загробная жизнь – реальность». Василий Витальевич даже отчасти разделял его индуистские увлечения, веря не только в опыты йогов, но и в «карму», находя в самом звучании близость с русским словом «кара». Но и с Шульгиным, вызывавшим симпатию честностью и ясностью ума, настоящей духовной близости не сложилось. А Парин и Раков, широкообразованные, глубокие и тонкие люди, не сочувствовали его религиозности, казавшейся им маниакально-болезненной. Но не могли не оценить Андреева. «От этих лет у меня осталась непреходящая любовь к Даниилу Леонидовичу, преклонение перед его принципиальностью, перед его отношением к жизни как к повседневному творческому горению, – писал Парин, радуясь первой посмертной публикации стихотворений сокамерника. – Он всегда читал нам – нескольким интеллигентным людям из общего населения камеры (13 “з/к”) – то, что он писал. Во многих случаях с его философской (метаисторической) трактовкой нельзя было согласиться, мы спорили страстно, подолгу, но с сохранением полного взаимного уважения. И даже в таких случаях в конце концов у всех нас оставалось глубокое убеждение в том, что перед нами настоящий поэт, имеющий свое индивидуальное неповторимое видение мира, выношенное в сердце, выстраданное»529.
Гаральд Нитц, вспоминая Андреева и Ракова тех времен, когда сочинялся «Новейший Плутарх», рассказывал: они написали «что-то очень занимательное и, видимо, смешное… Все смеялись. Мне повезло быть с ними… Интереснейшие люди! Оба так скрасили мое пребывание там…»530. Нитц и сам сочинительствовал, писал стихи. Видимо, это он перевел тогда несколько стихотворений Даниила Андреева на немецкий. В июне 1952-го, когда Раков получил фотографию дочери и радостно показывал сокамерникам, Нитц написал стихотворение «Маленькой дочери друга». В нем он писал о семерых узниках, чья жизнь течет заунывно, как песок в часах, давно забывших женскую ласку и обрадованных вместе с другом этим девичьим письмом и фотографией.
Часто Андреев спорил с Раковым, особенно на исторические темы. Конек Ракова – история военной формы в России (перед арестом он успел издать «Очерк-путеводитель по выставке “Русская военная форма”»). Она стала темой его рассказов-лекций в «академической» камере. Но не только она. Блестящая эрудиция Ракова была широкой – от Античности до трудов Отцов Церкви, от статей Константина Леонтьева до истории русского флота.
В тогда же написанном Раковым рассказе-эссе «Судьба Онегина» истина выясняется, как в платоновских диалогах, в спорах. Четверо больных (понятно, заключенных) в одной палате (камере) несколько вечеров обсуждают десятую главу «Евгения Онегина»: «У нас сложилась традиция открывать собеседования за ужином».
Трое спорящих узнаются безошибочно, это – Андреев, Парин и сам автор. Андреев в тексте назван Никитой Ивановичем. «Никита Иванович, – сообщает Павел Павлович, персонаж, представляющий автора, – мой большой друг, редкий писательский и поэтический талант которого был известен и признан только обитателями нашей палаты, он ничего не успел напечатать». Парин назван Петром Николаевичем, о нем говорится: «…ученый физиолог, казавшийся старше своих пятидесяти лет благодаря окладистой серебряной бороде, похожей на бороду адмирала Макарова…» В тюрьме Парин переболел гепатитом. Кто такой четвертый собеседник – Федор Алексеевич, названный специалистом по истории русской литературы, определенно сказать трудно. Но вероятнее всего, это Борис Леонтьевич Сучков, профессиональный литературовед, правда, больше, чем русской литературой, занимавшийся зарубежной – немецкой и французской. В тюрьму он, перед арестом бывший директором Издательства иностранной литературы, попал как американский шпион. Сучков и в камере отстаивал идейные позиции советского литературоведения. Замечание Ракова, что «Федор Алексеевич Пруста не любил за “бергсонианство”, “архиснобизм”, “аполитичность”, “бесконечное копание в себе”», наверное, не случайно, позднее Сучков писал и о Прусте. Прустом увлекался сам Раков. Тюремные беседы и споры о Пушкине тоже не придуманы. Их отзвуки попали на страницы «Розы Мира», посвященные Пушкину.
После тюрьмы называвший Льва Львовича Левушкой Андреев не случайно испытывал к нему дружеские чувства. Их многое сближало. Почти ровесники (Раков был на два года постарше), оба они помнили счастливое предреволюционное детство, оба росли без отцов, среди любящих женщин, оба говорили на языке одного круга и одной культуры – начала века. А различия – успешная деловитость Льва Львовича и практическая беспомощность Даниила Леонидовича – в камере не имели значения. Ну а единомышленники-мистики вообще могли встретиться лишь в трансфизических странствиях. По крайней мере, именно Ракову Даниил Андреев с особенным чувством читал «Ленинградский Апокалипсис». Что происходило в осажденном Ленинграде, Раков знал как очевидец, участник прорыва блокады. Да и мало кто даже в их «академической» камере мог оценить эпическую мощь «русских октав» поэмы так, как приятель Михаила Кузмина.
Слушавшего их споры «простого паренька» Петра Курочкина «старшие товарищи интеллигенты учили началам наук». Курочкина привела в централ собственная страшная история. Он о ней рассказывал так:
«Арестован я был в 1950 году, 16-летним парнем. Я жил тогда в Ленинграде. Как-то зашел с дружками в кафе, мы крепко выпили, повздорили, у одного из нас оказался наган, и он два раза выстрелил в портрет Сталина. Нас судили и дали по 25 лет тюрьмы, пять лет ссылки и пять лет поражения в правах. Я попал в лагерь в Мордовии – сперва в лагерь для несовершеннолетних». В лагере Курочкин оказался замешан в драке, в которой был убит «бандеровец», и после суда получил «10 лет закрытой тюрьмы строгого режима»531.
Запомнил он и свое появление в 49-й камере централа в январе 1952-го: