Даниил Андреев — страница 80 из 113

«Когда открыли дверь камеры, все обитатели ее уже стояли. Так положено по уставу: если кто-либо входит в камеру, все должны встать, пока надзиратель гремит затворами. Я помню, что вошел и сказал:

– Здорово, братцы!

Поздоровался со всеми за руку и сразу заметил недоумение на лицах. Потом они объяснили, что мое появление ввергло их в огромное изумление. Все они солидные мужи, “матерые преступники”, а тут к ним мальчика привели. Я был щуплым маленьким 18-летним пареньком. Узнав, какой мне назначен срок, они изумились еще больше.

Мое место оказалось рядом с местом Василия Васильевича. Он высокий, худой, с длинной седой бородой, добродушно посмеивался над моим появлением и почему-то сразу мне понравился. Кровати были вделаны в пол, не кровати, а топчаны, поверхность из продольных и поперечных металлических прутьев. Мне принесли тощий тюремный матрац, наматрасник (простыней не полагалось), одеяло, и я стал полноправным обитателем этой камеры 49. <…>

Камера была довольно большая, вдоль стен кровати-топчаны, всего шестнадцать штук, посередине стол и скамейки, на которых днем можно было сидеть за столом, можно было также ходить, но одновременно могли ходить не больше двух человек, лежать же днем категорически запрещалось»532.

Андреев относился к Курочкину товарищески, и тот к нему привязался, всю жизнь вспоминая «интересного и необычного человека», гордясь его вниманием: «Я, Парин, Александров, Раков и Андреев держались вместе: это была наша группа»533.

Александрова Андреев называл типом из Достоевского «со всеми его плюсами и минусами». В свою очередь тот, вскоре после их знакомства в 1950 году, говорил о сумасшествии Андреева, причем «искренне и с соболезнованием», как с грустной иронией замечал объявленный сумасшедшим.

С неизменной приязнью вообще любивший деятельных и сильных людей – себя он таковым не считал – Андреев относился к Гогиберидзе. С ним он сидел в одно время с Шульгиным в камере 3-го корпуса.

Впрочем, тот вызывал симпатию у всех, восхищал грузинской жизнерадостностью. Арестованный в 1942 году Симон Леванович Гогиберидзе, прямой и открытый, в тюрьме не скрывал ни своего «дела», ни взглядов. «Высокий, широкоплечий, со жгучими карими глазами», красивый «даже с остриженной головой, в наряде арестанта»534, – вспоминал оказавшийся в 1947-м на соседней койке сокамерник. В юности став социал-демократом, в 1921 году Гогиберидзе воевал за Грузинскую республику, в 1924-м участвовал в восстании за независимость, затем оказался в эмиграции, в Париже. В 1942-м Жордания послал Симона Гогиберидзе в Грузию для противодействия попыткам абвера вызвать там восстание, сказав, что сейчас не время бороться с большевиками… Его арестовали и не расстреляли лишь потому, что следствие установило: Гогиберидзе вел подпольную агитацию за советскую власть.

Социал-демократическим идеалам Гогиберидзе оставался неколебимо предан. «От общения с ним делалось светлее»535, – вспоминал Револьт Пименов, сидевший с ним в 1960-х.

Другой сокамерник Андреева – Исаак Маркович Вольфин. Арестованный в 1946 году и обвиненный в связях с иностранцами вместе с другими преподавателями Военного института иностранных языков Красной армии, где преподавал шведский язык, он свои 25 лет получил за шпионаж. Перед войной Вольфин работал в Швеции, под началом Коллонтай, на которую у него пытались выбить показания. В 1943-м, после заявлений с просьбой отправить на фронт, он попал в морские части. Повидал многое, рассказывал, как видел на Северной Двине трупы детей высланных кулаков…536 Андреев так описывал Вольфина жене: «Это – человек другого круга, с которым мы с тобой сталкивались очень мало. Он моряк, очень много колесил по морям и портам, большой любитель swing’a, обожает и просто живет музыкой, но внешне грубоват, любит рискованные остроты; а душа у него сильно изранена, и человеческое отношение он ценит до болезненности высоко. А наряду со всем этим – много еще неизжитого юношеского (хоть ему 44) легкомыслия и, по-моему, некоторого авантюризма (не в дурном смысле)»537.

Зея Рахим (или Рахим Зея Абдул-Хаким-Кирим-Оглы) – самая таинственная личность из сокамерников Андреева. Арабист и японист, он попал в заключение как японский шпион в 1946 году. По происхождению, по его словам, египтянин, выросший в мусульманской семье. По документам – родившийся в Мукдене татарин. Знакомым после освобождения представлялся как Харун ибн Кахар, шейх Уль-Мюлюк, эмир Эль-Каири и рассказывал о себе, что родился в Александрии, учился японскому в Токио, бывал в Женеве и Лондоне, а арестован в Мукдене, где был владельцем двадцати четырех фабрик и банка538. Начитанный, эрудированный в разных областях – от истории Востока до современной физики, оказавшись с Андреевым в одной камере, Зея с ним сдружился, относясь с восточной предупредительностью, как младший к старшему, – ему было тогда около тридцати. Парин и Александров очарованности Зеей не разделяли, и не только они. Но Андреева убедить не могли. Он считал «абсурдной версией» предположение Александрова, что Зея – стукач.

В добрых отношениях с Рахимом поначалу был и Курочкин, которого Парин предостерегал от этой дружбы. «Потом я узнал нехорошее о нем, и наши отношения разладились, – вспоминал Курочкин. – Взяли его в Маньчжурии, он то ли скот продавал японцам, то ли шпионил на японскую разведку. Хорошо знал японский, русский, арабский языки, все быстро схватывал, у него было умное, интеллигентное лицо».

Упоминает Курочкин и немцев с японцами. По его словам, сидевший с ними сын генерала Кейтеля был неприятным, высокомерным, «с гонором относился к русским. Кейтель повздорил с Кутеповым, кажется, выясняли, кто из них родовитее, дошли до взаимных оскорблений, я вмешался, нагрубил немцу. Потом его убрали от нас, чтобы не было более подобных эксцессов.

Еще раньше, по рассказам Василия Васильевича, в камере был немец Крумрайт, его обвинили в уничтожении в Австрии 10 тысяч евреев. Он этим ужасно возмущался, писал жалобы, требовал пересмотра дела. Он говорил, что его обвинили несправедливо, ибо он уничтожил 6–8 тысяч евреев, но никак не десять».

«Еще с нами был японец, дипломат Куродо Сан, очень культурный человек, упорный. Французский язык одолел за 3–4 месяца самостоятельно, русский знал хорошо, хотя говорил с акцентом»539.

Кроме «академиков» и уголовников сидели в камере и пламенные коммунисты, из тех, что попали в «ленинградское дело».

Но Андреев общался не только с сокамерниками. Тюремная связь со своими каналами и приемами действовала и при самом жестоком режиме. Заключенные перестукивались, обменивались посланиями, умудрялись знакомиться. Внизу в те годы существовало восемь прогулочных дворов, разделенных забором. Дворами назывались «маленькие клетки-отсеки»: «…два ряда узких отсеков. Поверху ходят два часовых, следят, чтобы никто не пытался общаться с гуляющими из других камер (каждый отсек на камеру). Дотронуться даже до стены нельзя – немедленно вся камера лишается прогулки. Идем друг за другом по кругу, – рассказывал о тогдашних прогулках Курочкин, – полчаса в одну сторону, полчаса в другую, чтобы голова не закружилась…»540 Но в заборе отыскивались щели. Как вспоминал сидевший в одиночке Меньшагин, когда постовой оказывался от него в другой стороне, он мог с гуляющими соседями перекинуться несколькими фразами. «И они то же самое – видят, что человек смотрит, спрашивают: кто? Давно ли? Откуда? Какая статья? Сколько сидишь?»541

После тюрьмы Андреев рассказывал жене о некоем юристе, сидевшем, как и Меньшагин, в одиночке. Несмотря на это, они знали друг друга: «Когда его одного выводили на прогулку, он выходил с пайкой хлеба, чтобы кормить голубей. Все голуби слетались ему на плечи, а он давал им этот хлеб – единственное, что имел»542.

9. Снобдения

В снобдениях, в тысячах ночей на казенном ложе, отправляясь в трансфизические путешествия, как Даниил Андреев называл свои состояния, ему открывалось и неизвестное, и знакомое, но с неожиданной стороны. В записях о путешествиях в потустороннем есть раздел «Личное». Личное также входило в стихи, попадало на страницы разраставшегося трактата. И то, что казалось совсем не личным, часто исходило именно из личного. Многие записи, как кажется, вырастали не из небывалых откровений, а из давних переживаний.

Одна из записей – история предсуществований, предыдущих жизней, – в них он верил безусловно. Это комментарий к давнишним строкам – «…я умер. Я менял лики, / Дни быванья, а не бытие…», ко всему циклу «Древняя память», написанному почти двадцать лет назад. Он пишет об Атлантиде и о Гондване. Причем под Гондваной имеет в виду не легендарный материк, а некую метакультуру, включающую остров Яву, Суматру и Южную Индию. Помечает, что жил в странах Наири. Припоминает о жизни в Индии – то на севере ее, во времена империи династии Гуптов, при которых процветали литература и искусства и где он был заклинателем змей, то в XVII веке в Траванкоре, где видит себя брамином-поэтом, живущим на побережье, у озер или у гор, у синей вершины Анаймуди. Именно там, на юге Индии, предопределился его путь поэта в последующей жизни: «Дар поэт<ической> ген<иальности> был решен, еще когда ты умирал в Траванкоре».

Он записывает воспоминание о встрече с девушкой, изображенной им некогда в поэме, и тут же возникает давнишний соперник Ю. (Юрий Попов): «Ради ее любви ты отдал сомнит<ельные> блага. Исключен из касты и изгнан. Встречался и в других слоях, но в одном из них Ю. соверш<ил> тяжкую ошибку». «Вызволить Ю. стоило огромных усилий. Он же падал ниже Агра…» Агр, четвертый из слоев чистилищ, слой «черных паров», где грешники искупают свою карму, подробно описан в «Розе Мира». Одно из мучений Агра – «чувство бессильного стыда и созерцание собственного убожества. Другое мучение в том, что здесь начинает впервые испытываться терпкая жалость к другим подобным и приходит понимание своей доли ответственности за их трагическую судьбу». Похожее мучение и переживал Андреев, все время возвращаясь к вине – действительной или мнимой – перед Поповым.