Теперь, казалось ему, получили объяснение, сделались четче и понятней давние, редкие и обрывистые прорывы сознания.
Жене он писал: «Я лично встретил за эти годы и людей, с котор<ыми> роднила действительная внутр<енняя> близость, и таких, с которыми связывала просто горячая симпатия, уважение, общность некоторых интересов. Конечно, первых было мало (пожалуй, в сущности, один), а из остальных – каждый близок какой-нибудь стороной»549. Он в каждого встречного всматривался с доверчивым интересом, а если встречал хоть малейшую духовную близость, то на все остальное мог и закрыть глаза. Но чувство глубинного одиночества, как ком к горлу, подступавшее в периоды депрессии, его не оставляло. А произошедшее осенью усилило нервное напряжение. Он ждал очередных озарений – они не приходили.
«А с нов<ого> года наступила реакция, – записывал Андреев 7 февраля в дневнике, начатом для того, чтобы выкрикнуть на бумаге мучившее на грани сумасшествия. – Увеличивающаяся тягостность состояния коренится в следующем. Внутренняя связь прервалась, и прервалась, очевидно, столь же неожиданно для той стороны, но и для меня: во всяком случае, я не был об этом предупрежден. Ночные “встречи” прекратились. Обещанное мне, томительно ожидавшееся со дня на день открытие внутр<еннего> зрения и слуха, когда я не буду уже смутно ощущать, но увижу, услышу великих братьев духовными органами, буду беседовать с ними и они меня поведут в странствие по иным слоям планетарного космоса – это открытие до сих пор не состоялось. Для оправдания или опровержения внешних предсказанных сроков прошло слишком еще мало времени. Я вишу между небом и землей, не зная, что в происходящем со мной – истинно, что ложно, не понимая, как мне жить, что делать, к чему готовиться, как готовиться, да и готовиться ли вообще. Если весною не оправдается предсказанное, то в моих представлениях наступит настоящий хаос, т. к. я не буду знать твердо даже таких, основных для меня вещей, как создание Р<озы> М<ира>, ее историч<еской> роли, моя миссия, мое будущее, смысл моей литерат<урной> и религиозной деятельности; начатая раскрытием великая концепция останется лишь приоткрытой, совершенно недостаточно для проповедания – ни письменного, ни устного. Да и вообще опрокинется всё… Между тем я чувствую, что отречься от своей миссии я не могу и не захочу. <…> Давно, о, давно не было так тяжело. Страшна не внешняя тюрьма, а внутренняя, душевная: закрытость органов духовного восприятия, отсутствие связи с духов<ным> миром, жалкая ограниченность кругом сознания. <…> Великие братья Синклита, дайте знак! Не покидайте, я изнемог от сомнений, незнаний, блужданий и жажды. Поддержите на пути, на этом страшном отрезке пути – в двойном заключении. Отче Серафиме, открой мне духовные очи. Великие братья – Михаил, Николай и Федор, откройте мне духовный слух! Если правдой были слова, что “дверь не закрыта, а только прикрыта”: отчего же третий месяц очи не отверзаются? Великий брат Владимир, родной брат Александр, явитесь душе, дайте знак, дайте хоть какой-нибудь знак!»
«В первый раз за последние 20 лет появляется потребность вести записи, нечто вроде дневника, – писал он на следующий день, продолжая анализировать свое состояние. – Причины попытки: интенсивность внутр<енней> жизни в сочетании с абсолютным одиночеством. Кругом – 3 человека, но не с кем перекинуться простым словом. Празднословие окружающих <…> не удается прекратить хоть на мертвый час – о пытка! Одно из тягчайших мучений тюрьмы – отсутствие уединения. <…> Читать после 5 ч. дня почти невозможно из-за недостатка света; внутренно изолироваться для занятий или просто для размышлений, даже хотя бы для мило-беспредметных мечтаний, невозможно, когда над ухом 3 человека трещат в полный голос то о проблемах бумажной промышленности, то о тюремных девушках – раздатчицах пищи, которых мы видим иногда через кормушку, то, еще хуже, о посылках или о болезнях – полунастоящих, полувыдуманных. <…> Сейчас мои трудности усугубляются двумя обстоятельствами: во-первых, кончается творческий период, начавшийся с <19>49 г.; я выдохся и даже кончить “Рус<ские> боги” не могу. Возможно, идет конденсация с Буствича, а это вызывает страшнейшее напряжение и тревогу».
Буствич – четвертый слой нисходящих миров, там происходит гниение заживо узников, находящихся в духовной летаргии, их мучает неодолимое отвращение к самим себе. Надвигался очередной приступ депрессии, настигавшей его почти ежегодно. Депрессии мучили и его отца, наверное, это было наследственным…
В тот же день пришло письмо от Юлии Гавриловны, сообщавшей о начавшихся хлопотах о дочери и требовавшей, чтобы и он начал писать жалобы о пересмотре дела.
«Вчера положение осложнилось письмом, – записал Андреев 9 февраля 1954 года, – составленным в весьма сильных выражениях. То, чего она хочет и требует, идет настолько вразрез с моими желаниями и намерениями, настолько противоречит личным моим “установкам”, насущно мне необходимым в интересах “Р<озы> М<ира>”, что я не стал бы и задумываться над этим письмом, если бы не призыв к моей совести: ведь страдал, мол, не один я, но жизнь ломается у ряда людей…
Она и он, несомненно, единственные люди, имеющие внутр<еннее> право, настолько сильное и бесспорное, что я не могу просто пройти мимо… В конце концов, многое, если не всё, зависит от дальнейшего хода вещей на протяжении ближайшего месяца. До 10 марта не буду предпринимать ничего. <…> Ах, если бы уцелеть всему или “С<транникам> Н<очи>”!»
Следующая запись – 18 апреля, в Вербное воскресенье:
«Вчера пришлось оборвать работу над трактатом: выдохся. Сделано, правда, много, но 99 шансов за то, что всё это погибнет. Теперь буду учить наизусть “Ж<елезную> М<истерию>” и остальное. Депрессия разбушевалась. Этому способствует окружение. Это такие утилитары, такие материалистически-самодовольные тупицы, такие удушливо-приземистые житейские умы, что я задыхаюсь, как в могиле. За все 5½ лет здесь ни разу еще не оказывался на такой длительный срок в таком вопиющем одиночестве. Да и очень уж страдает самолюбие. Ежеминутно. Иногда по ночам, при воспоминании о прошлом, видишь свою глупость в тысяче мелочей: именно глупость и самую обыкновенную глупость. Ну а что как в большом я ее просто не вижу, а со стороны она так же ясна? В житейском отношении я глуп бесспорно. И это несмотря на всю грандиозность “Русских богов”, “Ст<ранников> ночи” и т. д.».
Эти самоуничижительные признания заставляют вспомнить Александра Блока, говорившего о себе: «Я человек среднего ума», а в январе 1918 года записавшего: «Сегодня я – гений».
Часть одиннадцатаяСквозь тюремные стены. 1954–1957
1. Ход вещей
Надежды на ход вещей отчасти оправдывались. Улучшался режим: прогулки стали проходить в одно время, а раньше, рассказывал номерной узник Меньшагин, могли вызвать гулять и ночью. В 1954-м сняли намордники, непрозрачные стекла в окнах щедрее стали процеживать дневной свет, а иногда удавалось глянуть в открытую форточку. В том же году, в сентябре, полосатую тюремную одежду сменили на темно-синюю, выдали брюки и куртки.
2 мая Раков написал новое заявление, на имя Ворошилова, председателя Верховного Совета, а 15-го его неожиданно выпустили. Перед освобождением он увлеченно писал «Письма о Гоголе», так и оставшиеся недописанными. Получил свободу Павел Кутепов, сын генерала.
19 мая 1954 года был определен порядок пересмотра приговоров осужденным по политическим делам. Осужденные тройками ОСО освобождались из лагерей. Справедливость торжествовала, но выборочно, частично и неспешно. Система, приученная сажать и карать, отступила недалеко. Подельники Даниила Андреева тоже стали взывать к справедливости. Шелякин, отбывавший срок в Минеральном лагере, в мае 1954-го в заявлении генеральному прокурору писал: «В романе Андреева один из персонажей обрисован автором как террорист, а стало быть, и меня, выслушавшего эту главу романа из уст автора, следователь считал соучастником этого персонажа». Получивший 25 лет за то, что оказался «соучастником персонажа», Шелякин просил «проверить фактический материал, по которому вынесено столь суровое решение»550. Проверять прокуроры не спешили.
В начале лета во Владимирской тюрьме появились признанные организаторами участники мятежа в Горлаге – Норильском лагере. Один из пятерых – Петр Власович Николайчук551, за участие в восстании получивший десять лет, попал в 23-ю камеру, где сидел Андреев. Он всегда тянулся к людям действия и с прямым, сдержанным Николайчуком подружился.
В тюрьме самое пустяковое послабление улучшает существование, любая мелочь может стать событием. Для Андреева главные события – путешествия сознания, выходы из-под тюремных сводов в «моря души». Но это – ночное, потаенное, а режимные дни наполняло житейское. Переписка с женой гасила тоску одиночества, прибавляла света. Она писала: «Мои воспоминания о нашей прежней жизни – безоблачны, и я всегда чувствую тебя как свою защиту, покой и опору. Боюсь только, что мы были виноваты тем, что слишком сильно друг друга любили, слишком эгоистично. Мне кажется, что сейчас я люблю тебя умнее, лучше и еще сильнее»552.
«Нечего говорить о той боли, с которой переживал все, на тебя обрушившееся, – ты сама это знаешь, а в словах все равно не выразить. Но незыблемая вера в тебя была и моей точкой опоры. А вот что до сих пор не дает мне покоя, так это мысль о запасе твоих чисто физических сил, о твоем здоровье. Об этой стороне жизни ты почти совсем не пишешь, и, надо сказать, это мало способствует успокоению. Прошу тебя, мой зелененький ракитовый листик, не избегай в будущем этой темы…» – отвечал он жене, требуя подробностей, интересуясь всем в ее жизни, сообщая о своей: «15 мая у меня был праздник, – я получил от мамы великолепный, на 33 тысячи слов, хинди-русский словарь. Я прыгал от восторга, как безумный, бросил все другие занятия и полтора месяца не поднимаю головы от этого кладезя премудрости. Ты понимаешь, что занятия никаким другим языком не могут доставить столько наслаждения, да и не могут идти такими темпами. За это время я, во-первых, освоился с транскрипцией, – а она, мягко выражаясь, достаточно причудлива.