562.
Старики неутомимо хлопотали. Юлия Гавриловна писала дочери «сумбурные и отчаянные» письма, нервные послания зятю, настойчиво требуя подавать все новые заявления в инстанции. Он, уже отправивший заявление, по примеру Ракова, на имя Ворошилова, отвечал: «Второе заявление я напишу, как вы советуете, на имя Предс<едателя> Сов<ета> министров; сделаю это после праздников. Думаю <…> что и без этого дело будет пересматриваться, – вопрос только во времени. Важно, мне кажется, другое, к чему этот пересмотр приведет: к немедленному освобождению (это, по-моему, сомнительно), к сокращению срока при условии пребывания в теперешних условиях или к сокращению сроков и <изменению> условий. Признаюсь, последняя возможность представляется мне мало привлекательной. До тех пор, пока я не смогу вернуться к норм<альной> жизни, мне решительно никуда отсюда не хотелось бы».
Он боялся не свободы, а лагеря. Там о писании не могло быть и речи. Не лучше казалась и ссылка, где выжить больному нелегко. Все это невозможно объяснить теще, думавшей только об освобождении дочери. Но старался быть готовым ко всему, даже к лагерю. На этот случай просил прислать некоторые вещи. «Дело в том, – писал он в том же письме, – что кое-какие состав<ные> части моего нехитрого ”имущества” не выдержали испытания временем. А именно – рубашки уже не подлежат никакой чинке. Кроме того, в случае переезда куда-либо, даже в случае перехода на несколько сот метров, я окажусь в безвыходном положении в смысле тары. Поэтому прошу Вас, если можете, выслать вот какие вещи:
1) пару каких-нибудь, самых простых сатиновых рубашек, например, – косовороток, все равно какого цвета, лишь бы дешевле.
2) Большой, крепкий мешок с пришитыми к нему лямками, наподобие рюкзака, но без металлич<еских> частей.
3) Пару маленьких мешочков – для сухарей, сахара и т. п.
4) Щетку – простую, возможно более крепкую и грубую.
Больше мне теперь ничего не надо. Излишек вещей только затруднил бы мое передвижение…»563
3. Письмо Маленкову
10 ноября 1954 года Андреев написал заявление на имя председателя Совета министров СССР Маленкова. «Изложил все значительно подробнее и, т<ак> сказать, многословнее, чем в 1-й раз, больше всего заботясь при том о точности и об абсолютной правдивости. И остался доволен»564, – сообщил он жене. Но «абсолютная правдивость» только осложнила освобождение и реабилитацию, за подобные заявления в стране, «где так вольно дышит человек», сажали. Андреев писал: «Мое враждебное отношение к советской системе имело в основе своей отрицание не столько экономической стороны этой системы, сколько политической и культурной. В частности, я не видел в нашей стране подлинных демократических свобод, и, увы, моя собственная судьба подтвердила это. Теперь, как и раньше, мое отношение к советской власти зависит от той степени свободы слова, печати, собраний, религиозной деятельности, какую советская власть осуществляет фактически, не в декларациях, а на деле. Не убедившись еще в существовании в нашей стране подлинных, гарантированных демократических свобод, я и сейчас не могу встать на позицию полного и безоговорочного принятия советского строя»565.
В начале декабря, чувствуя, что депрессия проходит, Андреев успокаивал жену: «О здоровье моем ты волнуешься совершенно напрасно. Некоторое неважное состояние, продолжавшееся с мая до октября, окончательно прекратилось, голова еще вялая и пустая, но я стал несравнимо спокойнее». И все же он жил в нервном напряжении. Заявление Маленкову далось нелегко.
В декабре стало совсем плохо, оказалось – инфаркт. Из 49-й камеры 30 декабря его опять перевели в больничный корпус, в 52-ю. Здесь он встретил новый, 1955 год, отсюда писал жене:
«Родненький мой цветик, весенняя проталинка, мой ласковый летний ветерок! Снежок, тихо опускающийся на белую рождественскую землю! Случайные обстоятельства, по существу не имеющие значения, задержали мое письмо: не только с Нов<ым> годом, но даже с Сочельником поздравить тебя могу только теперь». Свою болезнь, чтобы не пугать жену, он скрыл, назвав «гриппиком», хотя и сообщал, что пишет письмо лежа, с усилием. Он писал о самом важном – «внешнее из этого письма изгоняется»:
«Мы не беседовали много лет. Письма – почти ничто, это клочки, лишенные связи. <…> Естественно, что многое в моем состоянии и взглядах кажется тебе странным, и ты склонна заполнять пустые промежутки представлениями о том Данииле, с которым была близка 8 лет тому назад. <…> То, что тебе кажется растерянностью перед жизнью, в действительности является законным беспокойством человека, не имеющего такой специальности, какая сейчас помогла бы ему жить. А незримое препятствие есть только одно, и называется оно моей личностью.
<…> Ты, например, пишешь: если мы выйдем с твердой и суровой установкой жить – мы жить будем. Да, но для меня и в 20-летнем возрасте, и в 50-летнем, и, если суждено дожить, в 70-летнем вовсе не всякие формы жизни имеют безусловную ценность и смысл. А только те, кот<орые> дают возможность прямо или косвенно работать в пользу того, что я считаю своим долгом, делом, смыслом, оправданием. <…> К тому же для меня совершенно неприемлемо представление о такой форме существования, где мне пришлось бы лгать перед самим собой или перед другими. Этого одного достаточно, чтобы я предпочел остаться там, где нахожусь (если бы это от меня зависело) еще ряд лет. Здесь я могу не лгать ни единым словом, ни единым движением. Здесь я могу не презирать себя. Я могу, хотя бы отчасти, делать то, для чего вообще живу. В борьбе же за прозябание я утрачу все это, хотя и приобрету такую великую радость, как жизнь с тобой. Пойми меня! Не осуждай меня! <…> Но жизнь не стоит на месте; я верю, что доживу до дней, когда не нужно будет ни лжи, ни борьбы за прозябание. Я хотел бы, чтобы наши судьбы воссоединились именно в такие дни. Я хотел бы выйти под широкое небо и идти, куда ведет меня мое сердце, моя вера и мой талант».
В обсуждении практических сторон общего будущего он, верящий в правду всех сказок, оказался куда трезвее жены, считавшей себя очень рассудительной, и никаких иллюзий не питал. Она готова была ехать с ним куда угодно – в сибирскую тайгу или на целину, в казахстанские степи, а он возражал, объяснял, что там лишится «единственной возможности к подъему: возможности литерат<урной> работы, художественной или научно-популярной. <…> Конечно, и в степи можно быть почтальоном и с этим придется, б. м., примириться. Но – по собственному желанию? Зачем?». Она писала о своей мечте детства – о сцене! Он резонно отвечал: «Ты говоришь про мечты о новом театральном коллективе. Но, радость моя! Приходит моя очередь воззвать к реальному взгляду на вещи. Помню, в 44 году на фронте, в моем госпитале, несколько врачей мечтали после войны соединиться и работать в одном врачебном коллективе. А что получилось? Через два года они только с горькой улыбкой вспоминали о подобных планах, накрепко бросив якорь в разных городах и республиках. Тех, кто сейчас мечтает вместе с тобой, жизнь скоро разбросает по всей стране; и даже если двое-трое из вас окажутся вместе где-нибудь в Барабинской степи, неужели этого достаточно для создания собственного театра?»566
К началу февраля, приходя в себя после инфаркта, он постепенно возвратился к занятиям. Поддерживала необходимость завершить то, к чему, не сомневался, предназначен: принести весть о мирах Шаданакара. Но и совершавшееся рядом задевало. В письмах он с жаром обсуждал намерение жены читать с лагерной эстрады Щипачева – «олицетворение самой серой духовно-сытой посредственности», индийские фильмы, которых, увы, не мог видеть. «Зима у нас выдалась очень мягкая, – писал он с иронией. – Даже с оттепелями. Но оттепели посреди зимы, это, как говорится, “для бедных”. Теперь, кстати говоря, они уже в прошлом; мороз хватил с новой силой. Этого и следовало ожидать. Ты читала Эренбурга? Вещь посредственная, напрасно вокруг нее ломалось столько копьев. Но за одно ему честь и хвала: в его положении разглядеть в реальной жизни, а тем более – изобразить такие явления, как этот чудесный художник-пейзажист, верный самому себе и мужественно несущий крест своего творчества. О существовании таких феноменов огромное большинство и не подозревает.
А у меня полоса невезения. Не одно, так другое. Сейчас лежу с прострелом, пишу в самой нелепой позе, поэтому и каракули такие.
<…> За меня не беспокойся, все кончится хорошо, в этом я уверен. Но “хорошо кончится” – это не значит, что не будет больше никаких потрясений. Если бы планетарный космос не представлял собой систему разнозначных, разномерных миров, от Мировой Сальваттеры до люциферического антикосмоса, и если бы путь монады не пронизывал их все выше и выше, до ступени демиургов галактик и еще выше, до самого Солнца Мира – тогда бы могло быть место отчаянью. Мною пережито в этом направлении за последние годы нечто огромное. И что составляет мою особенную радость, так это то, что я нашел для некоторых тем этого порядка форму выражения. Странную, ни с чем не схожую, но, кажется, бьющую в цель без промаха. Когда кончится бесплодный год, начавшийся прошлой весной, займусь окончательной обработкой»567.
Родители жены, слыша об амнистиях, о выходивших на свободу, продолжали отправлять заявления куда только можно, обивали доступные пороги. На активные действия они подвигали и зятя, после письма Маленкову в феврале обратившегося к Хрущеву. Жена писала ему о «деле»: «Оно пересматривается, очевидно, целиком, т. е. тебя касается так же, как меня. Если твои возможности писать официальные бумаги не ограничены, то учти следующее: наше дело пересматривает Главная военная прокуратура, главный военный прокурор генерал-майор Тарасов, очень большой смысл имеет писать в ЦК, там “нами” ведают: секретарь ЦК КПСС Суслов и в административном отделе ЦК – Дедов. Я сегодня написала маленькие заявления двум первым, на днях напишу третьему. Мало понимаю, почему ты писал именно Хрущеву, но и это неплохо»