Даниил Андреев — страница 87 из 113

577, – объяснял он. Счастье, что стало возможно пересылать стихи, и каждое письмо завершалось стихами, переписанными ровным убористым почерком. Он писал о мечтах, о том, как они будут «со временем читать по вечерам вслух, сидя на уютном диване, “Святые камни”, “Симфонию городского дня”, “Ленинградский Апокалипсис”, “Александра Благословенного”, “Гибель Грозного”, “По ту сторону” и многое, многое другое. Уверен, что тогда у нас хватит времени прочитать вслух и такую махину, как “Железная мистерия”, и даже “Розу Мира”»578.

Еще не все перечисленное завершено, но уже обдумано. Жена удивляется количеству написанного, а он сообщает: «Можно было бы прибавить “Святые камни”, “Сквозь природу”, и “Афродиту Всенародную”, “Яросвета”, большую симфонию о великом Смутном времени (новая форма, действительно имеющая много общего с музыкальной симфонией), “Миры просветления”, “Навну”, “У демонов возмездия” и мн<огое> другое»579. Они пишут друг другу о Достоевском и о второй части «Фауста» (его Андреев перечитывал в тюрьме дважды, в тюремной тетради переписан фрагмент «Пролога в небесах» в оригинале, а рядом подстрочный перевод), об архитектуре и балете.

Получая стихи, вначале немногие, жена, при всей ее чуткости, не зная стоящей за ними концепции, восприняла их не сразу. Смущали непонятные имена, терминология, сама поэтика, нагруженная новыми смыслами. Он пытался объяснять. «Ты – на мой взгляд – и права, и не права. Дело в том, что никому не приходит в голову требовать от математика, чтобы он ухитрялся теорию относительности или векториальный анализ излагать языком понятий, доступных школьнику V класса. В искусстве тоже есть свои векториальные анализы, и непонятно, почему об этом забывают. Выражение “кабинетная поэзия” – нарочито снижающее, вроде слова “боженька” с маленькой буквы. Ведь надо бы и II ч<асть> “Фауста” считать тогда кабинетной поэзией, а между тем кабинетного в ней не больше, чем в IX симфонии Бетховена, тоже остававшейся долгое время малодоступной. <…> Главное же, в данном случае налицо – задача беспрецедентная, и ее нужно представлять хотя бы в общих чертах, чтобы судить о допустимой степени упрощения, о праве на такое упрощение»580.

Получив начало «Навны», она спешит высказаться: «По звучанию и по своеобразию это – чудо. Просто великолепная и совершенно своя вещь. <…>А зачем и откуда взялись имена, которых ты знать не можешь, я не понимаю. И эти имена, а также строчки (плохо говорю, не строчки, а иначе надо сказать), как:

– То стихиали баюкали космос

Телесного слоя. —

звучат для меня доктором Штейнером.

И вот вся вещь для меня – смесь настоящего, огромного, недосягаемого искусства с совершенно сомнительными вещами»581.

«О “Навне” подожди судить, – просил он. – Ведь это, с одной стороны – только начало, а с другой – само по себе, все в целом, является лишь серединой. Возможно, что относительно д-ра Штейнера ты останешься и в будущем при особом мнении, но дело в том, что к Штейнеру это не имеет никакого отношения, а имеет к некоторой концепции, лежащей под или за всеми текстами и постоянно проявляющейся в различных рядах слов и образов. Это не случайные ляпсусы, а штрихи системы. Именно в качестве штрихов, дополняя друг друга, они имеют свою raison d’être582 и воспринимаются совсем иначе, чем взятые изолированно. Существует, как данность, некий новый жанр, называемый поэтическим ансамблем. <…> Что же до названий, то почему ты так уверенно пишешь, что я не могу их знать? А если я все-таки знаю? Представь – именно знаю, да притом еще много десятков, и не только названия, но и “ландшафты”, и смысл их, и звучание (там, где оно есть), и категории их обитателей, и многое другое. Я все твержу, а ты все не хочешь услышать: недаром же я пролежал, в общей сложности, 1500 ночей без сна. Мало ли какие бывали состояния»583.

Он старается убедить, что за написанным не фантазии, а сокровенное знание.

Следующие главы «Русских богов» опять требовали пояснений: «Термины Шаданакар, Нэртис и мн<огие> другие – оттуда же, откуда так перепугавшие тебя Лиурна и Нивэнна. На протяжении ряда лет я воспринял их в определенных состояниях, кот<орые> со временем постараюсь пояснить тебе в разговоре, если Бог даст нам свидеться. А 242 – сумма всех слоев разных материальностей, с разным числом пространственных и временных координат; все вместе они составляют Шаданакар, т. е. систему различных материальностей планеты Земли. Такие системы наз<ываются> брамфатурами. Их – множества, т<ак> к<ак> брамфатуру имеют весьма многие звезды и планеты. Имеются мета-брамфатуры галактики, со многими сотнями и даже тысячами различных материальных планов. – Напр<имер>, одномерное дно Шаданакара представляет собой как бы линию, упирающуюся одним концом в звезду Антарес (α [альфа] Скорпиона), в кот<орой> скрещиваются одномерные миры всех брамфатур нашей галактики. Впрочем, такие жалкие обрывки огромной концепции вряд ли могут тебе что-нибудь дать»584.

Обо всем в письмах не напишешь. Лето 1955-го оказалось плодоносным. Ожидания, что именно это лето станет очередным рубежом прозрений, не вполне оправдались. «Но обогащение произошло огромное. Теперь лишь бы подольше тянулся период досуга да не мешали бы болезни. И дело будет в шляпе»585, – делился он с женой. Но после инфаркта состояния снобдений не возвращались.

6. Мучительные темы

В июне на свидание – они стали разрешены – приехала теща. На поездку она решилась ради хлопот по пересмотру «дела», беспокоясь, что зять пишет не те заявления и не туда. После тридцатиминутного свидания Юлия Гавриловна сообщила дочери о том, что он «очень худ», и потребовала: «Даня пусть никому не пишет». На тещу, а через нее на жену повлияли мнения выпущенного в июне 1955-го по указу об амнистии сокамерника – Александрова. Он, по словам Андреева, человек в некоторых отношениях редкий, но слишком самоуверенно толкует ему непонятное.

Жена прямо писала об «оторванности от жизни и о потере чувства реальности». Он отвечал: «Верно твое представление о моей оторванности только касательно некоторых практических деталей, но не общего и целого. Я читаю газеты, журналы, новые книги, иногда вижу новых людей, переписываюсь, и у меня на плечах все-таки есть голова. Не зная, на чем основаны, как на камне, мнения другого человека, не совпадающие с вашими мнениями, неправильно прибегать к самому примитивному объяснению: потерял-де чувство реальности. <…> В этой связи – и о том, как я писал заявления. Никаких поэм в прозе и никакой достоевщины. <…> Могу, впрочем, успокоить тебя тем, что вообще не собираюсь писать куда бы то ни было»586.

Его письма пестрят взволнованными расспросами о родных, друзьях, знакомых. В конце лета он посылает деньги, из тех, что получал от ее родителей, двоюродной сестре, к его огорчению, удалось послать только 80 рублей. До него дошли известия о ее болезни, и он спрашивает, «как она выглядит, чем ее лечат»587. Ответ жены, видевшей Александру Филипповну последний раз в 1951 году, не утешал: «Это не человек, а трагическая развалина – и физически, и душевно. <…> Недавно мне описывали ее внешность: угловатая, черная, очень странная фигура с потухшими глазами, похожая на Мефистофеля»588. Он упорно возражает жене, болезненно воспринимавшей любой укор подельников, просит узнать об Усовых, о матери Ивашева-Мусатова, о Волковой, об Угримовых. Спрашивает: «Скажи, между прочим, ты ничего не слыхала о Добровольском-Тришатове? Ему же 72 года; к тому же человек в полном смысле слова “ни сном, ни духом…”»589.

Волнуют его известия о Коваленском. Когда он узнает, что тот опубликовал в лагерной многотиражке два стихотворения, настоятельно просит прислать. Получив первое, огорчается: «Ну кто бы мог поверить, что автор когда-то обладал крупным талантом? <…> Ни единого свежего образа, ну хоть интересного ритмического хода, выразительного звучания, яркой рифмы! Подобная халтура исчисляется сотнями тысяч… И это – автор таких шедевров!.. Очень жду второго, может быть, хоть в нем мелькнет хоть что-нибудь. Вот это так трагедия. А не кажется ли тебе, что спад начался уже очень давно, примерно в 43 году? Вспомни “Партизан”, “Дочь академика”… Даже последние главы “Корней” значительно уступали первым главам. Но, конечно, это могло быть временным явлением, если бы не последовавшая за этим катастрофа. Несчастье еще и в том, что он оказался в твоих условиях, а не в моих: мне представляется, что в твоих условиях гораздо труднее сохранить достоинство и просто самого себя»590.

Он считал, и небезосновательно, что тюрьма с нерушимыми стенами куда меньше лагеря покушается на внутреннюю свободу. Не всуе Варлам Шаламов, прошедший всеми зэковскими кругами, заявил: «Тюрьма – это свобода». Поверивший в брезжущее освобождение, Андреев его опасался, трезво оценивая свое нездоровье, предвидя бездомье и безденежье. «Начинает казаться, что наша с тобой встреча ближе, чем я раньше предполагал, – воодушевляет он жену. – …Но при этом обозначаются некоторые такие сложности и трудности, перед которыми я останавливаюсь в полном недоумении: как же я должен себя вести и что делать. Ты, безусловно, некоторых из этих сложностей даже и не подозреваешь. Надо полагать, пенсия инвалидов Отечественной войны будет восстановлена…»591

Больное сердце давало о себе знать – стало трудно одолевать тюремные лестницы. Приходилось принимать нитроглицерин, несколько раз понадобились уколы камфары. «Вообще, пока я остаюсь на одном месте и без особых волнений, все идет отлично, – успокаивал он жену. – Усиленно работаю; много сделал за последние полгода. Душевное состояние довольно устойчиво и было бы еще лучше, если бы я мог быть уверен, что останусь здесь до весны. Ко всем переездам я испытываю глубокое отвращение, и прежде всего потому, что плохо представляю, как я с ним справлюсь. Ведь сейчас я не могу даже поднимать или носить собственного багажа, хотя он вовсе уж не так гpoмоздок»