Однажды в конце прогулки, когда Даниил уже обулся, недалеко от малеевского дома, выяснилось, что мы что-то потеряли. Я вернулась в лес, потом той же дорогой пошла обратно и вижу: стоит группа писателей, человек шесть, носами вниз: что-то разглядывают. Что же? Следы босых ног на снегу! Совершенно обмерев, прохожу мимо, а они серьезно рассуждают.
– В чем дело? Кто мог ходить по снегу босиком?
Наконец один из них догадывается:
– Знаете что? Кто-то пишет о войне, о гитлеровских пытках, о том, как водили на казнь босиком. Он хотел это прочувствовать сам, разулся и прошел!»702
От добропорядочных членов Союза писателей Андреев отличался, как марсианин. Худое индусское лицо, выражение нездешности, «босикомохождение», поэтическая симфония со святорусским синклитом, уицраором и демонами. А кроме того, он курил махорку, которую курить в Доме творчества было немыслимо, рассказывала Алла Александровна. «Что делать? В то время продавались пустые гильзы. Я их покупала, а Даниил набивал махоркой и складывал в коробку от дорогих сигарет. И вот мы сидим в холле вдвоем. Даниил курит махорочную “сигарету”. Мимо проходят какие-то писательские дамы, и я слышу, как одна говорит другой: “Какой прекрасный табак!”»703
Из Малеевки Андреев прежде всего написал Шульгину, адрес которого наконец-то удалось узнать. Письмо начиналось с вопроса: «В чем Вы нуждаетесь?»
Малеевка показалась ему райским уголком, где все создано для творчества. Он писал Татьяне Морозовой о «райской жизни»:
«Встаем часов в 9; сперва – всякие туалеты, завтрак и пр., потом идем на процедуры и на прогулку, причем Алла – с этюдником, а я – с пустыми руками. Она находит где-нибудь живописное местечко и располагается там со своим художническим скарбом, а я разуваюсь и ухожу бродить по лесу. Места здесь дивные, но санаторий с трех сторон, как подковой, окружен маленькой речкой, протекающей по очень глубокому оврагу. Это очень красиво и мило, тем более что склоны оврага поросли лесом, но с моим сердцем я предпочел бы более плоскую местность. Гуляю я минут 40, после чего иду работать. В третьем часу – обед, потом опять работа – до ужина. Перед ужином опять прогулка. После ужина, по большей части, смотрим кино. Видели несколько хороших фильмов: “Искусство друзей” (о фестивале), “Фанфан-Тюльпан” и в особенности итальянский фильм “Вор и полицейский”: изумительная картина!
Читать – не хватает времени. За 11 дней я успел только перечитать “Князя Серебряного”, случайно попавшегося в здешней библиотеке.
Кормят очень хорошо. Мы стараемся съедать все, что дают, но это не всегда удается. <…>
Публика здесь (как и персонал) – вежливая, – вечные улыбки и раскланивания, – но малоинтересная. Из “знаменитостей” – Кукрыниксы, ленинградская писательница Марич, обогатившая нашу литературу беспомощным романом “Северное сияние”, и один известный кинооператор»704.
Читая здесь поэму, он не мог не почувствовать настороженное отношение и не задуматься о том, что мнение «Даниил Андреев пишет монархические вещи» может мгновенно дойти до «органов». И хотя времена изменились, стали издавать Достоевского и Леонида Андреева, можно, пусть вполголоса, говорить о Пильняке, Клюеве и Мандельштаме, новое «дело» реально. Второго ареста они не переживут, все написанное последует за «Странниками ночи» в казенные печи. А лубянские тени, кружившие в Малом Левшинском переулке, возможно, уже кружат и в Ащеуловом.
«Даниил требовал, чтобы я уничтожала все письма, которые мы получаем, – признавалась Алла Александровна. – Он говорил: “Если заберут еще раз, не хочу, чтобы хоть один человек попал с нами. Ты понимаешь, что одно письмо от твоей подруги может стоить ей второго срока?! Все жги! Все уничтожай! Нам никто не пишет. С нами никто не связан. Вот кто-то заходит из москвичей, приносит картошку, деньги – и все”.
Как потом оказалось, Даниил был прав. Недолгое время, пока мы жили в Ащеуловом переулке и он мог еще ходить, у нас бывала Аллочка, милая молодая девушка, <…> жившая неподалеку. Поздними вечерами она выводила Даниила на прогулки. В темноте он мог гулять босиком. Аллочку начали вызывать в ГБ с расспросами о нас. Она тогда ничего нам не сказала, просто потихоньку отошла, перестала у нас бывать и рассказала мне об этом много лет спустя.
Даниил требовал, чтобы я никому не говорила о том, что он пишет, особенно о “Розе Мира”»705.
По свидетельству Чукова, рукописи самых крамольных стихотворений Андреев уничтожал. Но крамольным казалось чуть ли не все написанное.
Он решил хоть как-то обезопасить себя. По возвращении из Малеевки написал письмо в ЦК КПСС и отправил туда, кроме прочитанного писателям «Руха», рукописи поэм «Гибель Грозного», «Немереча», «Навна», циклов «Святые камни», «Зеленая пойма», «Босиком», «Древняя память», «Лирика» и «Миры просветления». Выбор продуман: «Симфония городского дня» или «У демонов возмездия» стали бы самодоносом. Продумано и письмо:
«Я обращаюсь в ЦК КПСС со столь необычным делом, что должен сопроводить свои рукописи, об ознакомлении с которыми прошу ЦК, письмом, излагающим причины такого обращения.
Почти вся моя сознательная жизнь была связана с литературным творчеством. Я был художником-оформителем, позднее написал для Географического издательства две научно-популярные книги, а в настоящее время редактирую сборник рассказов, переведенных с японского. Но всегда, параллельно с этой работой, я занимался художественной литературой. При этом я писал так, как мог, и то, что мог, не сообразуясь с конъюнктурой, и о печатании своих вещей я долгое время не задумывался, так как не считал их доведенными до надлежащего художественного уровня.
В 1947 году я был арестован, а все рукописи мои сожжены. После 10 лет тюремного заключения я был освобожден и реабилитирован.
Среди моих погибших рукописей было несколько тетрадей с лирическими стихотворениями и поэмами и большой роман, над которым я работал много лет. Восстановить эту вещь, конечно, невозможно: память не может хранить столько времени такой объемистый материал. Некоторую часть погибших стихотворений я восстановил по памяти еще в тюрьме и доработал их. Их снова у меня отбирали и уничтожали – или просто теряли, – я их снова восстанавливал и, кроме того, писал новые вещи. В условиях тюремного режима, созданного Берия и его сообщниками, некоторые из этих вещей тоже погибли.
Кроме черновиков и набросков у меня сейчас имеется ряд рукописей, приведенных в доступный для прочтения вид. Копии наиболее законченных из этих вещей я представляю в Центральный Комитет вместе с этим письмом, надеясь, что с моими вещами ознакомится кто-либо из ответственных работников ЦК. При этом, однако, надо иметь в виду, что некоторые из моих вещей (поэмы “Гибель Грозного”, “Рух”, “Навна” и др.) со временем должны войти как составные части в большую книгу. По форме она будет представлять собой поэтический ансамбль, а тематика ее связана с проблемами становления русской культуры и общественности.
Поэтому перечисленные поэмы следует рассматривать не как замкнутые в себе, автономные произведения, а скорее как звенья в единой цепи, хотя эта цепь – будущий поэтический ансамбль – еще весьма далека от завершения.
Причина моей просьбы об ознакомлении Центрального Комитета с моими работами – то фальшивое и психологически невыносимое положение, в котором я нахожусь.
Я не могу забыть, что в 1947 году на основе моего уничтоженного, к сожалению, романа было выстроено абсурдное обвинение, стоившее многих исковерканных лет мне и целому ряду людей, виновных в том, что они знали кое-что из написанного мною. Двум из моих близких эта история стоила жизни. Этот факт никогда не сможет стереться из моей памяти. Я вышел из тюрьмы больным, с совершенно расшатанной нервной системой. И хотя я вполне отдаю себе отчет в благотворных переменах, происшедших за эти годы, и в строгом соблюдении законности, отличающем теперь деятельность органов Госбезопасности, но травмированность пережитым часто вызывает в душе беспокойство и тревогу: неужели когда-нибудь смогут возобновиться слежка и травля: “А что это пишет у себя ‘тайком’ Даниил Андреев”.
“Тайком” я не пишу ничего. Но я теряюсь: имею ли я право читать свои вещи, до публикации большинства которых дело дойдет нескоро, хотя бы самому ограниченному кругу слушателей – людям, причастным литературе и чей критический разбор был бы мне нужен и полезен. Больше того, – я даже не понимаю, что я должен отвечать на естественные вопросы окружающих: пишу ли я, и если – да, то что пишу.
Вряд ли нужно объяснять, что жить, не разговаривая с людьми и скрывая буквально от всех свое творчество, – не только тяжело, но и невыносимо. Это и вредно, – во всяком случае, для автора и для его творчества.
Этим и объясняется моя просьба к ЦК – ознакомиться хотя бы с основными моими поэтическими произведениями».
Письмо он отправил 12 февраля, а 26-го его вызвали в ЦК. На другой день он писал Ракову: «Разговор велся в самом благожелательном тоне. Мне было указано, что нет никаких оснований мне “таиться” с теми фрагментами большой книги, которую я давно начал, окончу, вероятно, года через два-три. Печатать отрывки, вроде “Грозного” или “Руха” – не стоит, пока книга не закончена, но не нужно и вредно избегать ознакомления с этими вещами тех литературных кругов, где я могу встретить товарищеский разбор и серьезную квалифицированную критику. Должен признаться, что эта беседа сняла с моей души порядочный груз».
Другим грузом стала болезнь жены. После возвращения из Малеевки они узнали, что удаленная опухоль – раковое образование. Началась рентгенотерапия, и она две недели ездила на другой конец Москвы на процедуры, а возвращаясь, ложилась без сил.
Дела с получением комнаты не двигались. Множество реабилитированных, получивших бумагу, что их безвинно и бессудно держали в лагерях и тюрьмах, толкались по приемным, стояли в очередях, писали заявления. Для маломальского восстановления справедливости требовались влиятельные ходатайства, связи, начальственные звонки. 31 марта они отправили заявление «В президиум сессии Верховного Совета СССР пятого созыва», в нем писали: «Состояние здоровья лишает нас возможности с необходимой энергией настаивать в Райжилотделе на немедленном предоставлении полагающейся нам по закону жилплощади».