Отдельного разговора заслуживает второй (наряду с Туфановым) мэтр заумников Ленинграда середины двадцатых – Игорь Герасимович Терентьев (1892–1937). Как и Туфанов, до революции он (тогда студент-юрист Московского университета) эстетическим радикализмом не отличался. Но, не в пример “горбуну-корректору”, Терентьев был и в те годы связан с литературными кругами. Ему, в частности, покровительствовал Ходасевич.
В годы Гражданской войны Игорь Герасимович оказался в Тифлисе (Грузия, отделенная от горящей России стеной Кавказа, наслаждалась своей короткой сытой независимостью). Там он повстречал Крученых, подружился с ним и (вместе с братьями Ильей и Кириллом Зданевичами, поэтами и живописцами, в свое время “открывшими” Нико Пиросмани) основал группу, названную по широте Тифлиса, “41°”. Долгие годы спустя, вспоминая об этом времени, Крученых писал:
Игорь, помнишь?
Когда-то мы вместе
озоровали в Тифлисе:
кроили какально-анальный словарчик
из Гумилева и Ахматовой –
молитвенник для дам.
Предсказывали литкончину
блочистов и юродегенератов[120] –
кузминских мальчиков и юркунов <…>
…Изумительный,
лаково-цепкий танцор,
ты рядился тогда негром,
косыми скулами
обольщая балерин.
Самый остроумный человек в Тифлисе,
ты читал доклады
о “грандиозаре”,
ерундовых орудиях,
“маршруте шаризны”
и о стрельбе в обратную сторону,
чтоб победить летаргию привычки.
Лишь аннулировав все богатства,
мы стали богатеть.
В нашем разговоре
мы начинали не ниже,
чем с 41 градуса[121].
Крученых считал, что Терентьев – настоящий футурист, а Маяковского “еще надо футурнуть”. Однако некоторые (и, пожалуй, лучшие) терентьевские стихи были совершенно чужды зауми (и вообще особого радикализма) – например:
Под барабан шарманка пела по-грузински
Яблоками на осликах пахло солнце
В тени Давида лежал Головинский
При свете холмов из бронзы
На голубей Кура в замостье шипела
Трамвай выбивался в Европу из Майдана
Пробегала девушка твердая как чурхчела
Наступал вечер во всех странах[122].
После отъезда Крученых из Тифлиса Терентьев, сблизившись с экономистом, психологом (одним из первых в России фрейдистов) и стихотворцем Г.А. Харазовым, пытался создать Академию стиха. (Как известно, общество с таким названием некогда собиралось на Башне у Вячеслава Иванова. Ирония судьбы в том, что Харазов, через некоторое время перебравшийся из Тифлиса в Баку, познакомился там с Вячеславом Великолепным и вскоре стал его непримиримым врагом[123].)
Стоило бы, наверное, попросить прощения за обилие этих излишних в контексте биографии Хармса деталей, но слишком уж бросается в глаза контраст между почти полной изолированностью Туфанова и широкими контактами Терентьева. И это было не единственное отличие. Терентьев был не эскапистом, а активным сторонником революции. Левые художники были людьми “красными” – за редчайшими исключениями. Туфанов, как позднее Хармс и Введенский, к таким исключениям принадлежал, Терентьев – нет.
В двадцатые годы главной сферой интересов Терентьева стал театр, потеснивший литературу. В первую очередь именно как режиссер оставил он след в отечественной культуре. По приезде в Петроград (1923) он начал ставить спектакли в рабочих и агитационных театрах, затем в “Агитстудии” Виктора Шимановского и наконец с января 1926 года – в театре Дома печати. Одновременно он некоторое время заведовал (“на общественных началах”) так называемой “фонологической лабораторией” в основанном Казимиром Малевичем Институте художественной культуры[124]. Проповедуя “смерть драматургии”, Терентьев, однако, выступал и в качестве драматурга. Его перу принадлежит антирелигиозная агитпьеса “Снегурочка” (переделка Островского), “Джон Рид” (не особенно удачная инсценировка “Десяти дней, которые потрясли мир” Джона Рида). Успех спектаклей Терентьева был немалым; авангардного режиссера пригласили даже в бывшую Александринку (где он должен был поставить “Пугачевщину” Тренева), но с тамошней труппой он не сработался.
Вершиной режиссерской карьеры Терентьева была скандальная постановка “Ревизора” (1927), соперничавшая с мейерхольдовской.
Игорь Терентьев, 1917 г.
Современники красочно расписывают, например, костюмы к этому спектаклю (эскизы их, кажется, не сохранились): трактирный слуга носил на плече изображение рака, одежду одного жандарма украшали маргаритки, на одежде другого изображены были свинячьи морды, на плече Земляники красовались две земляничные ягоды, Ляпкин-Тяпкин носил на шее большущий ключ и т. д. Текст и сюжет тоже подверглись новаторскому препарированию. Чиновником, приехавшим из Петербурга, оказывался все тот же Хлестаков. “Настоящий ревизор, – объяснял свой замысел Терентьев, – сами ревизуемые, а ревизор со стороны – всегда Хлестаков, то есть порожденный обывательской фантазией персонаж: бог, гений, деспот”[125]. Отсюда (как и от двухстраничной пьесы Терентьева “Iордано Бруно”, вложенной в письмо к Зданевичу) уже полшага оставалось до карнавального безумия и невербализуемого ужаса “Елизаветы Бам” и “Елки у Ивановых”. Человек именно того типа, который был востребован двадцатыми годами: яркий, разносторонне одаренный, склонный к радикальным экспериментам, фанатичный, – Игорь Терентьев шумно прокладывал дорогу для тихой эстетической революции.
Потом – работа в Москве и в Харькове, арест в 1931 году (одновременно с Хармсом и Введенским), Беломорканал. Арест стал, однако, для Терентьева началом еще одного грандиозного проекта. Основанная им агитбригада каналоармейцев прославилась на весь Советский Союз. Под руководством товарищей Ягоды и Фирина Терентьев, сначала заключенный, потом вольнонаемный специалист, наглядно демонстрировал роль искусства в деле перековки социально чуждого элемента, а когда пришло время товарищей еще более решительных, он конечно же разделил судьбу своих покровителей.
С единственным (если верить Туфанову) литературным учеником Терентьева, Александром Введенским, Хармс познакомился весной или летом 1925 года в квартире Вигилянского (6 линия Васильевского острова, дом 42). И этой встрече суждено было стать, быть может, главной в жизни Даниила Ивановича. Было общее чтение молодых поэтов. Введенский был со своим другом Яковом Друскиным. Стихи Хармса заинтересовали их – Введенского, вероятно, в первую очередь. Домой, по свидетельству Друскина, “возвращались уже втроем”[126].
Александр Введенский (александрвведенский, как подписывал он в это время свои стихи) был старше Хармса на один год один месяц и семь дней. Как и Даниил, он был высок ростом; лицо его было бы красивым, если бы не избороздившие его оспины. Введенский родился в Петербурге, и семья его, как и семья Ювачевых, была не вполне типичной. Мать Александра Ивановича, Евгения Ивановна, урожденная Поволоцкая, была известным в столице врачом-гинекологом, отец, Иван Викторович, – чиновником для особых поручений Мнистерства внутренних дел, а позднее – служащим Крестьянского поземельного банка. К 1917 году он дослужился до чина статского советника. К этому надо добавить, что смолоду Введенский-отец был офицером, а Евгения Ивановна родилась в генеральской семье. Женщина-врач – в начале XX века это уже было совсем не экзотично, но не в военной или чиновничьей среде, отличавшейся, само собой, консерватизмом. Противоречивость семейных корней сказалась и в выборе места учебы для сына: сперва – Николаевский кадетский корпус, а когда в 1917 году он закрылся – сверхлиберальная гимназия Лентовской. (Достаточно сказать, что основали эту гимназию преподаватели, изгнанные в 1905 году из казенных учебных заведений по политическим причинам.) Гимназия, добавим, была блестящей. По количеству выдающихся выпускников (список их начинается Н.П. Анциферовым) она могла бы сравниться разве что с Тенишевским училищем.
Александр Введенский, 1922 г.
В послереволюционные годы, когда гимназия Лентовской, слитая с женской гимназией Петровской, именовалась уже Единой трудовой школой № 190, здесь, как и в Петершуле, сохранялась особая атмосфера. По воспоминаниям Д.С. Лихачева, переведшегося туда в 1919 году,
между учениками и преподавателями образовалась тесная связь, дружба, “общее дело”. Учителям не надо было наводить дисциплину строгими мерами. Учителя могли постыдить ученика, и этого было достаточно, чтобы общественное мнение класса было против провинившегося и озорство не повторялось. Нам разрешалось курить, но ни один из аборигенов школы этим правом не пользовался…[127]
Ученический быт времен военного коммунизма включал и собственноручную пилку дров вместо уроков труда, и бесплатную пшеничную кашу с чаем – но также и литературное общество (во главе с Евгением Ивановым, другом Блока), любительские спектакли, а чуть позже, когда быт начал налаживаться, – экскурсии в Псков, к водопаду Кивач и даже на Кольский полуостров.
Среди здешних учителей были весьма примечательные люди (например, философ Сергей Алексеевич Алексеев (Аскольдов), преподававший с 1918 года психологию. Особенно тепло вспоминали ученики о Леониде Владимировиче Георге (1890–1927), молодом преподавателе литературы. Лихачев описывает его так:
Георг принадлежал к тем старым “учителям словесности” в наших гимназиях и реальных училищах XIX и начала XX века, которые были подлинными “властителями дум” своих учеников и учениц, окружавших их то серьезной любовью, то девчоночьим обожанием… Он был высок ростом, лицо интеллигентное и чуть насмешливое, но при этом доброе и внимательное. Белокурый, со светлыми глазами, с правильными чертами лица (может быть, чуть коротковат был нос, хотя правильная его форма скрадывала этот недостаток), он сразу привлекал к себе внимание. На нем всегда хорошо сидел костюм, хотя я никогда не помню его в чем-либо новом: времена были тяжелые…