Даниил Хармс. Жизнь человека на ветру — страница 50 из 94

.

Кроме литераторов, в начале тридцатых сюда особенно часто заходили уже поминавшиеся “естественные мыслители”, еще естественнее смотревшиеся в обстановке хармсовского жилища. Сейчас самое время рассказать об этих людях поподробнее.

В.Н. Петров, чье общение с Хармсом относится, правда, к более позднему времени, характеризовал этих людей так:

Это была совершенно особая категория его знакомых, по большей части найденная случайно и где придется – в пивной, на улице или в трамвае. Даниил Иванович с поразительной интуицией умел находить и выбирать нужных ему людей.

Их всех отличали высокоценимые Хармсом черты – независимость мнений, способность к непредвзятым суждениям, свобода от косных традиций, некоторый алогизм в стиле мышления и иногда творческая сила, неожиданно пробужденная психической болезнью. Все это были люди с сумасшедшинкой; люди той же категории, из которой выходят самодеятельные художники-примитивисты (Naive Kunst), нередко превосходные – или просто народные философы-мистики, нередко весьма примечательные. В ежедневном общении они обычно бывают трудны и далеко не всегда приятны. Даниил Иванович приводил их к себе и обходился с ними удивительно серьезно и деликатно[257].

Сам термин “естественный мыслитель” появляется в записях Хармса с 1930 года. Незадолго до рокового выступления на Мытнинской набережной, положившего конец ОБЭРИУ и всей публичной деятельности его участников вне детской литературы, Хармс задумал организовать в Доме печати большой вечер. В первом отделении он должен был сам читать свои стихи, во втором трибуна предоставлялась “мыслителям”, которые должны были излагать свои идеи. В этом качестве предлагалось пригласить Туфанова, Олимпова, Вигилянского, Матвеева-младшего (Венедикт Март, которому на этом вечере, конечно, нашлось бы место, уже был выслан).

Ничего из этой затеи не вышло, двери Дома печати вскоре закрылись, и общение Даниила Ивановича с “естественными мыслителями” носило теперь приватный характер. Дольше всех из предполагаемых участников вечера задержался в его окружении Александр Башилов, портной-горбун, автор афоризма “Были бы мы проще – жили бы как рощи”. По-видимому, Башилов и описанный Минцем “уличный философ” с бухгалтерской книгой, полной мудрых изречений, витийствовавший в конце 1920-х годов у кинотеатра “Пикадилли”, – одно и то же лицо. Там, вероятно, и состоялось его знакомство с Хармсом. Кроме афористического творчества, он увлекался живописью.

По свидетельству Петрова, Башилов “неизменно раза два в год попадал в психиатрическую больницу и выходил оттуда со свидетельством, где, как он уверял, было написано, что «Александр Алексеевич Башилов не сумасшедший, а вокруг него все сумасшедшие»”[258]. Как-то он посоветовал “отдохнуть в сумасшедшем доме” пожаловавшемуся на утомление Маршаку. Башилов считал, что кто-то ворует его мысли и потом передает их по радио. Во избежание кражи он носил затычки в ушах. Злым гением портного-философа был его дядя, работавший управдомом. Башилову казалось, что дядя покушается на его жизнь.

Однажды управдом вместе с дворниками скидывал с крыши снег и попадал прямо на стоявшего внизу Александра Алексеевича. Тот, чуть ли не по пояс в снегу, возмущался, кричал и требовал, чтобы это прекратилось, но отойти в сторону не додумался…[259]

“Доктор Шапо” (собственно, не имевший никакого медицинского диплома) был “естественным мыслителем” в несколько ином роде. Даниил Иванович лечился у него от всех болезней. Алиса Порет, также пользовавшаяся услугами этого эскулапа, вспоминает:

Самое важное – это диагноз, – рассказывал он всем, – важно определить болезнь (лечить может всякий). Шапо придумал гениальный способ. Под кроватью больного он ставил тазик с водой и пускал туда половинки скорлупки грецкого ореха с маленькими зажженными свечками внутри. По краям были прикреплены бумажки с надписями: воспаление легких, ревматизм, хандра обыкновенная, чума, ангина и прочее. Если скорлупка останавливалась, да и к тому же еще загоралась бумажка – значит, сомнений нет. Лечил этот врач, не выходя из квартиры – пока больной не выздоравливал. Он питался в доме, спал на диване, выводил собак гулять и так замечательно ухаживал за больным, что очень было надежно и интересно болеть. Было одно неудобство – он любил пить кофе, и водку, и чай, и вино, и выпивал, что давали, в очень большом количестве. Сидел за столом часами и разглагольствовал, иногда срываясь дать лекарство или поставить горчичник больному. Тут-то и обнаруживали под столом лужицу. Даниил Иванович держал специально для него швабру в особом дезинфицирующем растворе[260].

Алексей Эйснер, худой, горбоносый, усатый, похожий на Дон Кихота, служил художником в милиции. Хармс, по свидетельству Харджиева, очень ценил одну его картину – “великолепное кресло с красной тканью, одиноко стоящее на пустынном морском берегу”, напоминавшую композиции де Кирико[261]. Эйснер выступал и в качестве теоретика: он написал трактат о колористических достоинствах испражнений кошек и собак.

Хармс не делал границы между смешным и гротескным миром “мыслителей” и собственной, серьезной, подлинной духовной жизнью. Прежние критерии академической и мелкобуржуазной респектабельности отменены историей, с этим согласны были почти все друзья Даниила Ивановича, как бы ни разнились их взгляды. Но тогда – если уж не удалось стать признанными эстетическими революционерами, знаменитыми мастерами “реального искусства”, такими, как Малевич или Мейерхольд, – почему бы и самим не попробовать роль “естественных мыслителей”? С предложением о создании “клуба естественных мудрецов” Хармс пришел 31 августа к Липавскому и был им поддержан. Но это сообщество (получившее название Клуба малообразованных ученых) сложилось лишь два с лишним года спустя, и о нем мы будем говорить в следующей главе.

Встречи с друзьями происходили в 1931-м в основном на Гатчинской, у Липавских. Но время от времени Хармс бывал и в доме своего нового знакомого, Петра Петровича Калашникова, биолога по образованию, ныне зарабатывавшего на жизнь “рисованием таблиц по частным заказам”, и литератора-дилетанта. 38-летний холостяк Калашников держал что-то вроде литературного салона. Кроме Хармса и Введенского, там бывали и Вагинов, и Заболоцкий, и Бахтерев, и Разумовский – практически все прежнее ОБЭРИУ. Заходили Порет с Глебовой, юный Ираклий Андроников, художник Николай Воронич, Эйснер и еще ряд что-то пишущих людей, о которых толком ничего не известно, – Михаил Биншток, Михаил Карпинский, Георгий Бруни, Ироида Бахта… В основном участники кружка читали и разбирали произведения друг друга.

К тому времени Ленинградское отделение Союза поэтов, которое в момент дебюта Хармса и его друзей еще было центром независимой литературной жизни, стремительно превращалось в официозную структуру, находившуюся под пятой ЛАППа. Изменения происходили исподволь, но уже к началу тридцатых город был неузнаваем. Как исчезли все увеселительные заведения Невского проспекта, а остались лишь “Культурная пивная” и столовая Ленкублита, так же и те поэтические вечера, которые беспрепятственно устраивались в дни нэпа, стали невозможны. Хармс теперь, вероятно, физически ощущал, что перед ним насильственно закрываются все двери во внешнюю жизнь. Однако оставалось еще, казалось бы, частное, домашнее общение.

Болезненно относившийся к политическим разговорам в Госиздате, Хармс охотно поддерживал их в доме Калашникова. Спустя несколько месяцев Петр Петрович будет пересказывать эти беседы на допросе – и это, похоже, тот случай, когда показаниям можно верить: по крайней мере, звучат они правдоподобно.

Я высказывал неоднократно ту точку зрения, что моим политическим идеалом является идеальная конституционная монархия с участием в управлении страной всех слоев населения… Я говорил, что в такой монархии не будет надобности в жандармах и в охранке… Существенную роль в моем желании перемены существующего строя играла жалость… к четырем миллионам белоэмигрантов, к огромной культурной силе, которая благодаря неудачам в Гражданской войне была вынуждена покинуть родину… говоря в беседах с Хармсом и другими о вредительских процессах последнего времени (Промпартия и др.), я высказывался в том смысле, что истинно русская интеллигенция не способна на вредительство и что вредительские процессы нужны большевикам для того, чтобы сложить с себя вину за хозяйственные неудачи[262].

Согласно показаниям Воронича, “особенное возмущение с его (Калашникова. – В. Ш.) стороны вызывала коллективизация деревни и раскулачивание…”. Воронич, кстати, давно знал Калашникова и подчеркивал, что “в начале революции он был настроен довольно лево, но потом постепенно пришел к вышеуказанной позиции”.

Другими словами, в доме Калашникова говорилось вслух то, что думала значительная часть тогдашней, еще не до конца запуганной интеллигенции. Хармса при этом, по показаниям Калашникова, “особо значительно затрагивали” вопросы, “связанные с отсутствием в СССР свободы слова, собраний и печати”. Лишая аполитичных писателей возможности публиковать свои произведения, советское государство выталкивало их в политическую оппозицию. В этом смысле с 1931 по 1985 год мало что изменилось.


Николай Воронич. Фотографии из следственного дела, 1931 г.


Петр Калашников. Фотографии из следственного дела, 1931 г.


Тем временем круг обэриутов понес первую утрату. 4 октября умер от скоротечной чахотки его самый младший участник, Юрий Владимиров. Хармс не пришел на панихиду, а удивленному Пантелееву объяснил: “Я никогда никого не провожаю”. Он все еще пытался заслониться от смерти. Пока – естественной. Туберкулез у