и глазами “естественного мыслителя”.
У зрелого Хармса, как и у Введенского, и у Заболоцкого (до середины 1930-х), лицо и маска неразрывны (собственно, в случае Хармса так обстояло дело и в быту). Провести линию, отграничивающую серьезное высказывание от пародии, временами невозможно.
Твой сон, беспутный и бессвязный,
Порою чистый, порою грязный,
Мы подчиним законам века,
Мы создадим большого человека.
И в тайну материалистической полемики
Тебя введем с открытыми глазами,
Туда, где только академики
Сидят, сверкая орденами.
<…>
Крылами воздух рассекая,
Аэроплан летит над миром.
Цветок, из крыльев упадая,
Летит, влекомый прочь зефиром.
Цветок тебе предназначался.
Он долго в воздухе качался,
И, описав дуги кривую,
Цветок упал на мостовую.
“Тайна материалистической полемики” – это издевательство? Да, конечно, издевательство, но в контексте данного стихотворения у этих издевательских слов есть и другой смысл. “Влекомый прочь зефиром” (рядом с этой “полемикой”) – это всерьез или в шутку? Отчасти, разумеется, в шутку, но в конечном итоге всерьез. Это опять-таки язык “естественного мыслителя”, в котором серьезно-вдумчивое отношение к скомпрометированным историей литературы высоким штампам сочетается с некритическим (и не вполне грамотным, сдвинутым) использованием штампов газетных. Именно таким языком пользуется Хармс в единственном стихотворении, в котором он выясняет свои отношения с эпохой. Первая половина стихотворения кажется язвительно-сатирической. Писатель яростно сопротивляется попыткам “учителей” уложить его мышление, творчество в прокрустово ложе официальной идеологии, избавив, между прочим, и “от грамматических ошибок” (sic!). Но Хармс не был бы собой, если бы пафос собственной правоты и собственного гордого одиночества, которому противостоят низменные соблазны “славы” и легкий путь конформизма, исчерпывал содержание стихотворения. Во второй его части возникает сначала загадочный хрупкий “цветок”, как будто не связанный с предыдущим разговором:
Что будет с ним? Никто не знает
Быть, может, женская рука
Цветок, поднявши, приласкает.
Быть может, страшная нога
Его стопой к земле придавит,
А может, мир его оставит
В покое сладостном лежать.
А потом – мрачное (пророческое?) видение подступающей катастрофы:
Часы небесные сломались,
И день и ночь в одно смешались.
То солнце, звезды иль кометы?
Иль бомбы, свечи иль ракеты?
Членский билет Союза советских писателей, выданный на имя Даниила Хармса 1 июля 1934 года за подписью М. Горького (факсимиле) и А. Щербакова. Сохранился в составе следственного дела Д. Хармса 1941 г.
Перед лицом этого будущего ни о какой правоте и устойчивости речь идти не может. “Граф Дэкон” бессилен перед своими искусителями. Возможно, поводом к написанию стихотворения стали месяцы перед Первым съездом писателей в марте 1934 года, когда даже перед самыми сомнительными и полуопальными из “попутчиков” забрезжила, как им казалось, некая надежда. Даже Кузмина напечали в “Литературной газете” – не стихи, а статью о Багрицком, – напечатали, согласно редакционному примечанию, “как свидетельство перестройки” старорежимного поэта. Хармс тоже был принят в Союз; 1 декабря, в день убийства Кирова, он получил свой членский билет № 2330. В эти месяцы ему могло показаться, что и его каким-то образом “искушают” и обещают, в случае согласия, долю славы и место на грядущем празднике. На самом деле никто его не искушал – ему просто пока что позволяли существовать в качестве писателя для детей.
Еще одно замечательное стихотворение 1933 года – “Жил-был в доме тридцать три единицы…”, рядом с только что приведенными стихами кажется необыкновенно лаконичным, почти примитивным по приемам; оно ближе всего к хармсовской прозе.
Жил-был в доме тридцать три единицы,
человек, страдающий болью в пояснице.
Только стоит ему съесть лук или укроп,
валится он моментально, как сноп.
Развивается боль в правом боку,
Человек стонет: “Больше я не могу.
Погибают мускулы в непосильной борьбе,
откажите родственнику карабе…”
И так, слова как-то не досказав,
умер он, пальцем в окно показав.
Эффект абсурда и ужаса (но и мрачно-комический эффект) достигается теперь всего лишь небольшим гротескным сгущением, незначительной гиперболизацией каждодневного и житейского.
Племянник покойника, желая развеселить собравшихся гостей кучку,
заводил граммофон, вертя ручку.
Дворник, раздумывая о превратности человеческого положения,
заворачивал тело покойника в таблицу умножения.
Варвара Михайловна шарила в покойницком комоде
не столько для себя, сколько для своего сына Володи.
Жилец, написавший в уборной: «пол не марать»,
вытягивал из-под покойника железную кровать.
Вынесли покойника, завернутого в бумагу,
положили покойника на гробовую колымагу.
Подъехал к дому гробовой шарабан.
Забил в сердцах тревогу гробовой барабан.
Нельзя не обратить внимание на ритмическую структуру этого стихотворения. Дольник, с которого оно начинается, в середине текста, когда речь заходит о бессердечных соседях, совершенно расшатывается и превращается попросту в раешник, чтобы снова собраться в последних строках, когда появляется тема “барабанного боя”.
В середине 1930-х годов Хармс создает несколько стихотворений, которые сам называл “опытами в классических размерах”. Понятие “классический размер” следует понимать метафорически: хотя временами поэт обращался к верлибру, большая часть его стихотворений и прежде написана была вполне традиционными ямбом, хореем и другими каноническими размерами русской силлаботоники. В данном случае подчеркнуто “классической”, даже архаичной является, с одной стороны, лексика, с другой – структура стихотворения. Вторичное оживление “золотой латыни” пушкинских времен, перешедшей в разряд банальных поэтизмов, путем смены контекста – прием, намеченный еще Кузминым. У обэриутов в 1930-е годы намечается переход от полуиронического, игрового, “масочного” употребления этих поэтизмов к их серьезному освоению. Соответственно меняется контекст – из подчеркнуто нелепого и абсурдного он становится лишь чуть-чуть непривычным. В этом смысле появление “опытов” Хармса не случайно совпадает или почти совпадает с появлением первых “одических” стихов Заболоцкого и с “Пучиной страстей” Олейникова. Вершиной такой поэтики в 1930–1940-е годы[331] является, возможно, “Элегия” Введенского:
Осматривая гор вершины,
их бесконечные аршины,
вином налитые кувшины,
весь мир, как снег, прекрасный,
я видел горные потоки,
я видел бури взор жестокий,
и ветер мирный и высокий,
и смерти час напрасный.
Хармсовские “опыты” не дотягивают до такого уровня. Часть из них не поднимается над уровнем альбомных стилизаций; может быть, лишь в двух стихотворениях – “Небо” и “Неизвестной Наташе” – поэту удается поймать истинно высокую ноту, но и в них есть некоторая принужденность и условность. Тем не менее само направление поисков далеко не случайно – и для творческого пути Хармса, и для истории литературы. В “Небе”, изображающем ежедневное коловращение городской жизни, бросаются в глаза тютчевские интонации – и даже прямые цитаты:
…Настала ночь. И люди дышат,
В глубоком сне забыв дела.
Их взор не видит, слух не слышит,
Недвижны вовсе их тела.
На черном небе звезды блещут;
Дрожит на дереве листок.
В далеком море волны плещут;
С высоких гор журчит поток.
Кричит петух. Настало утро.
Уже спешит за утром день.
Уже из тучи Брамапутра
Шлет на поля благую тень.
Уже прохладой воздух веет,
Уже клубится пыль кругом.
Дубовый листик, взвившись, реет.
Уже гремит над нами гром…
Интересно, как перекликается эта “Брамапутра” с образами Заболоцкого: “Висла виски” (1926), “ночных существ таинственная Волга” (1936). Другое стихотворение, “Неизвестной Наташе”, датированное 23 января 1935 года, связывают то со строгой теткой Хармса, известной в семье как “Наташа”, то с некой незнакомкой, которую Хармс, по свидетельству Шишмана, мистифицировал, переписываясь с ней от чужого лица. Скорее это все же галантное стихотворение, обращенное к молодой женщине:
Скрепив очки простой веревкой, седой старик читает книгу.
Горит свеча, и мглистый воздух в страницах ветром шелестит.
Старик, вздыхая, гладит волос и хлеба черствую ковригу
Грызет зубов былых остатком и громко челюстью хрустит.
Уже заря снимает звезды и фонари на Невском тушит,
Уже кондукторша в трамвае бранится с пьяным в пятый раз,
Уже проснулся невский кашель и старика за горло душит,
А я пишу стихи Наташе и не смыкаю светлых глаз.
Пожалуй, здесь Хармсу удается достичь той классической точности, к которой он стремился, обращаясь к стилизациям. По убедительному предположению И.В. Лощилова, в стихотворении есть скрытая отсылка к пушкинскому отрывку – “В еврейской хижине лампада…”:
Старик, закрыв святую книгу,
Застежки медные сомкнул…
Но в то же время веревка, которой скреплены очки, и коврига хлеба в руках – детали настолько конкретные, осязаемые, что можно увидеть здесь и портрет определенного человека. И человек этот, конечно, – Иван Павлович Ювачев, одинокий адепт никогда не существовавшей “свободной церкви” в атеистической стране, скиталец и труженик, чей образ парадоксально сливается в сознании Хармса с нищим и гонимым еврейским патриархом.