[362]). Это, видимо, тот же абажур, который десятилетием раньше видел Александр Разумовский. Позднее он хранился у Кирилла Грицына, но, к сожалению, был утрачен. Племянник Хармса запомнил, что и на стенах, оклеенных розовой бумагой, были какие-то карикатуры, причем – не слишком пристойные. Но Петров о них ничего не пишет, не застал он и украшающих стены многозначительных надписей, которые вспоминают более ранние мемуаристы. В остальном комната выглядела гораздо обычнее, чем в прежние годы.
Только был приколот к стене кусочек клетчатой бумаги, вырванный из тетрадки, “Со списком людей, особенно уважаемых в этом доме” (из них я помню Баха, Гоголя, Глинку и Кнута Гамсуна), и висели на гвоздике серебряные карманные часы с приклеенной под ними надписью: “Эти часы имеют особое сверхлогическое значение”. Между окон стояла фисгармония, а на стенах я заметил отличный портрет Хармса, написанный Мансуровым, старинную литографию, изображающую усатого полковника времён Николая I, и беспредметную картину в духе Малевича, чёрную с красным, про которую Хармс говорил, что она выражает суть жизни. Эта картина была написана тоже Мансуровым…
При всей свободе и непринужденности, царивших в доме, мы, сами того не зная, испытывали – и не могли не испытывать – сильнейшее воздействие индивидуальности Даниила Ивановича… Мне думается сейчас, что все мы были, в каком-то смысле, “персонажами” Хармса. Он иронически наблюдал и как бы “сочинял” нас, и мы выстраивались по его воле в некую процессию, вроде той, что он изобразил на своем абажуре[363].
В каком-то смысле этот период – с осени 1938 года по начало лета 1941-го – был очередным, третьим по счету периодом “стабилизации” в жизни Хармса. Денег по-прежнему не хватало, но голода не было, угроза ареста и гибели отступила, существовал некий (пусть ставший чрезвычайно узким) круг друзей.
Петров был в этом кругу одним из самых молодых. Горячим поклонником обэриутов, продолжавшим (и очень талантливо продолжавшим) их линию в собственных стихах и прозе, был Павел Яковлевич Зальцман, одноклассник Петрова, писатель и художник (ученик Филонова). Но его любовь к творчеству Хармса была скорее “любовью издалека” (личное знакомство не перешло в дружбу) – и вполне односторонней.
Следующее поколение было для Даниила Ивановича уже внутренне чужим, хотя именно в Ленинграде в конце 1930-х годов существовал круг молодых авторов, с которым он, вероятно, мог бы найти общий язык. Это был Александр Ривин, талантливейший, ныне почти легендарный “прóклятый поэт” предвоенного Ленинграда, живший тем, что отлавливал кошек и сдавал их в институт Павлова для опытов; это был круг молодых поэтов и филологов – студентов ЛГУ (Мирон Левин, Николай Давыденков, Эрик Горлин, Игорь Дьяконов). Но Хармс ни с кем из них, насколько известно, не встречался. Ривин искал встречи с обэриутами, но добрался лишь до Заболоцкого, которому его стихи не понравились. Тем не менее он направил молодого поэта к Харджиеву. Общение Ривина с Харджиевым было, кажется, достаточно интенсивным – но свести “Алика дер мишигинера” (“Алика-сумасшедшего” – так Ривин себя называл) с Хармсом он так и не счел нужным. Жизнь Хармса и Ривина оборвалась почти одновременно: в последний раз Ривина видели в феврале 1942 года в Ленинграде.
Что касается старших, то все люди предыдущего поколения, с которыми Хармс находился в сколько-нибудь интенсивном творческом диалоге, постепенно ушли из его жизни: от Туфанова и Малевича до Житкова и Маршака. Однако в мае 1940 года происходит несколько неожиданное знакомство – Анна Ахматова. Ахматова, чьи вкусы были гораздо шире ее творческой практики, и прежде не без симпатии относилась к обэриутам; она ценила Олейникова, воспринимая его, впрочем, упрощенно, как юмориста (“Она думает, что это шутка, что так шутят”[364], – замечала Лидия Гинзбург), и многое у Заболоцкого (“Ночной сад”, измененную строчку из которого она сделала эпиграфом к одному из стихотворений 1940 года; сам Заболоцкий скептическое отношение к поэзии Ахматовой сохранил до конца жизни). Интерес к Хармсу, наметившийся в 1933–1935 годах в литературных кругах, также не прошел мимо нее. В свою очередь, эстетическая эволюция бывших радикальных авангардистов Хармса и Введенского в конце 1930-х сделала Ахматову одним из наиболее приемлемых (или наименее неприемлемых) для них авторов предшествующего поколения. Введенский с большим интересом читал вышедший в 1940 году томик избранных стихотворений поэтессы.
Хармс посетил Анну Андреевну в Фонтанном доме. Несколько дней спустя она так передавала разговор с ним Лидии Чуковской:
Он мне сказал, что, по его убеждению, гений должен обладать тремя свойствами: ясновидением, властностью и толковостью. Хлебников обладал ясновидением, но не обладал толковостью и властностью. Я прочитала ему “Путем всея земли”. Он сказал: “Да, властность у вас есть, но вот толковости мало”[365].
Что подразумевалось под “властностью”? В разговоре с Петровым Хармс определил это свойство так:
Писатель… должен поставить читателей перед такой непререкаемой очевидностью, чтобы те не смели и пикнуть против нее. Он взял пример из недавно прочитанного нами обоими романа Авдотьи Панаевой “Семейство Тальниковых”[366]. Там, по ходу действия, автору потребовалось изобразить, как один человек сошел с ума. Сделано это так: человек остается в прихожей, снимает с вешалки все шубы. Несет и аккуратно складывает их в угол, а на вешалке оставляет только свою шинель… Сумасшествие показано таким образом при помощи неброской, но неожиданной детали, которая приобретает ряд различных, часто параллельных, а часто перебивающих друг друга смыслов. Она – как микрокосм, в котором отражена закономерность мира, создаваемого в романе[367].
Разговор этот происходил в дешевой пивной на Знаменской улице (ныне улица Восстания, в двух шагах от дома Хармса), обычными посетителями которой были маляры (“в углу стояли ведра с полузасохшей краской”). Теперь Хармс и его собеседники коротали время за утонченными беседами в этом непрезентабельном месте. Петрову оно “напоминало “клоак”, в котором Версилов разговаривал с подростком”. Хармс приносил в небольшом саквояже посуду – вилки и складные дорожные стаканчики; гигиена “клоака” не вызывала у него доверия.
Время было все же очень тоскливым и мрачным – и никаких светлых перспектив не маячило впереди. Никаких и ни у кого в его окружении.
По-моему осталось только два выхода, – говорил он мне. – Либо будет война, либо мы все умрём от парши.
– Почему от парши? – спросил я с недоумением.
– Ну, от нашей унылой и беспросветной жизни зачахнем, покроемся коростой или паршой и умрём от этого, – ответил Даниил Иванович[368].
(Можно вспомнить Михайлова из “Случаев”, который “перестал причесываться и заболел паршой”, а также юношеское стихотворение Введенского “Парша на отмели”.)
Даниил Хармс. Портрет работы И. Харкевича, 1940–1941 гг.
Разговор этот, описанный Петровым, относится к осени 1939 года. Чтобы предвидеть войну с участием СССР, когда Вторая мировая уже началась, особых пророческих талантов не требовалось. В глазах многих картина будущих сражений была подернута романтическим флером – отзвуки мечты о новой Битве Народов, преображающей мир, есть даже в мандельштамовских “Стихах о неизвестном солдате”. Сам Хармс войны откровенно боялся, боялся насилия, фронта, казармы, боялся лично за себя и своих близких. “Если государство уподобить человеческому организму, то, в случае войны, я хотел бы жить в пятке”. Сказано достаточно откровенно, только ведь и альтернатива “смерти от парши” была не из приятных.
Но гибель всех мелких, частных надежд оставляла место одной, последней, главной.
Он считал, что ожидание чуда составляет содержание и смысл человеческой жизни…
Чуда не было год назад и не было вчера. Оно не произошло и сегодня. Но, может быть, оно произойдёт завтра, или через год, или через двадцать лет. Пока человек так думает, он живёт.
Но чудо приходит не ко всем. Или, может быть, ни к кому не приходит. Наступает момент, когда человек убеждается, что чуда не будет. Тогда, собственно говоря, жизнь прекращается, и остаётся лишь физическое существование, лишённое духовного содержания и смысла. Конечно, у разных людей этот момент наступает в неодинаковые сроки: у одних в тридцать лет, у других в пятьдесят, у иных ещё позже. Каждый стареет по-своему, в своём собственном темпе. Счастливее всех те, кто до самого конца продолжает ждать чуда.
Не слишком высоко ценя Льва Толстого как писателя, Хармс чрезвычайно восхищался им как человеком, потому что Толстой ждал чуда до глубокой старости и в 82 года “выпрыгнул в окно”, чтобы начать новую жизнь, стать странником и, может быть, убежать от смерти[369].
Но пока что с Хармсом происходили лишь мелкие чудеса.
Например, однажды его вызвали в НКВД – но, против ожиданий, все закончилось благополучно.
Не помню уже, повестка была или приехали за ним оттуда. Он страшно испугался. Думал, что его арестуют, возьмут.
Но скоро он вернулся и рассказал, что там его спрашивали, как он делает фокусы с шариками.
Он говорил, что от страха не мог показывать, руки дрожали…[370]
Это был эпизод вполне в духе хармсовских рассказов. Можно сказать, что Даниилу Ивановичу повезло. Другой раз, понимал он, может не повезти. В тот же день Хармс, по воспоминаниям Бойко, появился в доме сестер Сно с черной повязкой на голове; хозяйкам он объяснил, что “защищается от черных мыслей”, и рассказал о своем визите на Шпалерную. Повязка была заимствована у Башилова, и, очевидно, Даниил Иванович, отправляясь “туда”, надел ее, чтобы в случае чего симулировать безумие.