Теоретически возможно, конечно, что Хармс обсуждал со Сно или с другими своими знакомыми слухи о том, что на фронт посылают невооруженных бойцов, или жалел, что армия в годы репрессий потеряла кадровых военачальников. Но скорее всего, слова Хармса в условиях голода и стресса перемешались в голове Оранжиреевой с чьими-то еще словами или с собственными затаенными мыслями, и заодно – с какими-то бредовыми стереотипами агитпропа. “Уничтожить весь пролетариат или сделать их рабами”. Трудно представить себе интеллектуально полноценного человека, выдающего такую формулу, но вообразить себе Хармса, рассуждающего о Тухачевском или частной собственности, – еще труднее. Как-то это не вписывается в круг его интересов и ценностей.
В сущности, сам этот допрос, с учетом места и времени действия, с трудом поддается воображению. Ленинград в конце ноября 1941 года был адом – и не первым его кругом. Голодали даже обладатели привилегированных пайков. Но машина репрессий продолжала работать. И вот голодный следователь допрашивает дистрофичку-свидетельницу о пораженческих разговорах, которые три месяца назад вел умирающий от истощения арестант, – а затем дело установленным порядком проходит через несколько инстанций: заместитель начальника 9-го отделения КРО УНКВД ЛО младший лейтенант госбезопасности Артемов, его шеф, старший лейтенант госбезопасности Подчасов, прокурор Грибанов – и, наконец, 5 декабря военный трибунал в составе бригвоенюриста Марчука и членов трибунала Орлова и Герасимова при секретаре Ковригиной выносит решение.
Хармс был признан виновным в том, что “проводил среди своего окружения контрреволюционную пораженческую агитацию, направленную к подрыву военной мощи Советского Союза, к разложению и деморализации Красной Армии”, однако в то же время невменяемым по причине шизофрении.
Ввиду того… что… по характеру совершенного им преступления он является опасным для общества, руководствуясь ст. II УК РСФСР, Ювачева-Хармс направить в психиатрическую лечебницу для принудительного лечения до его выздоровления, и дело возвратить в I Спецотдел УНКВД ЛО.
Седьмого декабря приказ о направлении Хармса в психиатрическую лечебницу поступил во Внутреннюю тюрьму. Куда именно он мог быть направлен? В осажденном городе действовало две психиатрические больницы – на Арсенальной, 9, и на Пряжке. Очевидно, что первая была предпочтительнее и по своему тюремному статусу, и территориально.
На сегодня нет доказательств, что Хармс умер именно на Арсенальной, 9.
Но в начале 1990-х они, видимо, существовали. По словам врача-психиатра А.И. Колуканова, в это время старые врачи Психиатрической больницы со строгим наблюдением со ссылкой на очевидцев рассказывали, что Хармс умер “на шестом отделении”. Сам Колуканов видел тогда анкету и “фототаблицу” Хармса в архиве больницы. К сожалению, когда в 2006 году по нашему запросу администрацией больницы были просмотрены архивные материалы, этой карточки на месте не оказалось. Одно обстоятельство как будто противоречит этой версии: извещение о смерти Хармса исходило не из тюрьмы № 2, к которой относилось психиатрическое отделение тюремной больницы, а из тюрьмы № 1 (то есть Крестов). Однако сомнительно, что заключенного, направленного на принудительное лечение, просто перевели из одной тюрьмы в другую.
Двадцать шестого ноября, в день возобновления следствия по делу Хармса, состоялось собрание ленинградской организации Союза писателей. Участвовали Рахманов, Саянов, Николай Чуковский, Меттер, Гор, Лесючевский. Обсуждался вопрос о составе редколлегии журналов “Звезда” и “Ленинград” и о проблемах комплектации их материалом. В это время на улицах города уже валялись неубранные, примерзшие к земле трупы. Через два с небольшим месяца, 2 февраля, Ленгорисполком будет осуждать связанную с этим обстоятельством эпидемиологическую угрозу, а также то, что “отсутствие водопроводов и канализации привело к резкому падению санитарной дисциплины”. Ужасной зимой почти никто в городе не мылся и не менял белье. Весны ждали не без страха. Но Хармс до весны не дожил: именно в этот день, 2 февраля, он скончался. Датам смерти граждан ГУЛАГа, указанным в документах о реабилитации, верить можно с очень большой оглядкой. Но тут, похоже, все точно или почти точно, как и в случае с датой смерти Мандельштама. Однако если в случае Мандельштама последние дни прошли на глазах многих его товарищей по лагерю на Второй Речке и некоторые из них вышли на свободу и смогли рассказать об увиденном и услышанном, то о последних неделях Хармса мы не знаем и, видимо, никогда не узнаем ничего.
Девятого февраля Марина Владимировна, вероятно уже знавшая, что ее мужа никто ни в какой Новосибирск не отправил, пошла к тюремному окошку с передачей – кусочком хлеба. Пайки уже чуть-чуть повысили…
Всем знакомым я сказала, что иду туда, чтобы все знали, потому что я могла и не дойти, у меня могло не хватить сил, а туда надо было идти пешком.
Я шла. Солнце светило. Сверкал снег. Красота сказочная.
А навстречу мне шли два мальчика. В шинельках, в каких ходили гимназисты при царе. И один поддерживал другого. Этот уже волочил ноги, и второй почти тащил его. И тот, который тащил, умолял: “Помогите! Помогите! Помогите! Помогите!”
Я сжимала этот крошечный пакетик и, конечно, не могла отдать его.
Один из мальчиков начинал уже падать. Я с ужасом увидела, как он умирает. И второй тоже начинал клониться.
Все вокруг блистало. Красота была нечеловеческая – и вот эти мальчики…
Я шла уже несколько часов. Очень устала.
Наконец поднялась на берег и добралась до тюрьмы[393].
Сравнительно недавно (в 2002 году) не стало Марины Владимировны, и уже не спросить ее, к какой именно тюрьме она шла. На Шпалерную? Судя по тому, что надо было “подниматься на берег” (со льда?) и, следовательно, пересекать Неву, – нет. Значит, либо в Кресты, либо на Арсенальную, 9. Только куда именно?
Там, где в окошко принимают передачи, кажется, никого не было или было совсем мало народу.
Я постучала в окошко, оно открылось. Я назвала фамилию – Ювачев-Хармс – и подала свой пакетик с едой.
Мужчина в окошке сказал:
– Ждите, гражданка, отойдите от окна, – и захлопнул окошко. Прошло минуты две или минут пять. Окошко снова открылось, и тот же мужчина со словами:
– Скончался второго февраля, – выбросил мой пакетик в окошко. И я пошла обратно. Совершенно без чувств. Внутри была пустота.
У меня мелькнуло: “Лучше бы я отдала это мальчикам”. Но все равно спасти их было уже нельзя[394].
Марина Владимировна пошла к Друскину – на Петроградскую.
Яша Друскин жил вместе со своей мамой, немного сгорбленной.
Она поставила перед ним тарелку супу и сказала:
– Это тебе. Это последняя тарелка супа.
Он сказал:
– Нет, мама. Дай суп Марине, пусть она ест.
Мать поколебалась, и он повторил:
– Мама, я говорю тебе, что я это не трону, если ты не дашь его Марине.
Она пожала плечами и подала тарелку мне.
Я думаю, что этот суп был из собачины[395].
На следующий день Друскин записал в дневнике:
3 или 4 умер Д. И. Так мне сказали вчера, и если это правда, то ушла часть жизни, часть мира. Ночью несколько раз снилось. Сны ищут оправдания смерти, и этой ночью смерть Д. И. была как-то объяснена, но не помню как, помню только переломанный пучок прутьев.
В последнее время Д. И. говорил о жертве. Если его смерть – жертва, то слишком большая. Сейчас она обязывает[396].
В декабре в Ленинграде умерли П. Филонов и Д. Михайлов, участник кружка Липавского, а в тюремном вагоне по пути из Харькова в Казань – Введенский. Уже несколько месяцев не было в живых Липавского, 17 декабря погиб Левин. В 1942 году не стало Вигилянского, в 1943-м – Туфанова, в 1944-м – Соллертинского. Большинство людей, так или иначе связанных с Хармсом, ушли из жизни почти одновременно с ним.
Слава Богу, судьба пощадила Марину Малич и Якова Друскина.
Жене Хармса предложил выехать с последним эшелоном (последним следующим по льду в зимнем сезоне) какой-то известный писатель, знакомый Даниила Ивановича. Малич не помнила фамилии этого своего благодетеля, но подчеркнула, что он был евреем. Не так много оставалось в Ленинграде той зимой писателей, которые хотели бы и могли бы ей помочь. Думаю, с высокой вероятностью можно утверждать, что нежданным благодетелем был Геннадий Гор, который и сам был эвакуирован в апреле 1942-го.
Об этом человеке в нашей книге до сих пор почти не упоминалось. А между тем он постоянно присутствует где-то на заднем плане жизни Хармса. Геннадий Самойлович Гор, уроженец Сибири, в конце двадцатых – начале тридцатых входил в группу “Смена”, филиал РАППа – с Чумандриным, Корниловым, Берггольц. При этом как писатель Гор был мало похож на большинство “сменовцев”. Несколько лучших рассказов из его первой книги “Живопись” (1933) – образцы метафорической и конструктивно четкой прозы раннесоветской поры, перекликающиеся с тогдашними вещами Каверина или Олеши. Однако другие рассказы из “Живописи” и в особенности роман о коллективизации “Корова”, написанный в 1930 году и до 1990-х годов остававшийся в рукописи, производят странное впечатление: блестящие абсурдистские диалоги и великолепные по пластике описания перемежаются такими примитивными идеологическими клише, какими даже в то время пользовались далеко не все “официальные” писатели.
Яков Друскин, 1940-е.
В одном из рассказов (“Вмешательство живописи”) содержится явный выпад против Хармса. Герой рассказа, букинист Петр Иванович Каплин, эксцентричный индивидуалист, втайне ненавидящий советскую власть, наделен многими хармсовскими чертами.