Даниил Хармс. Жизнь человека на ветру — страница 90 из 94

Петр Иванович размышлял так.

Он записывал случайные слова на маленьких бумажках, смешивал их в колпаке и, вытаскивая наугад, создавал из них фразы. Фразы заменяли ему мысли. Короче говоря, он заставлял думать за себя случай. А иногда он выбегал из-под стола, прыгал на одной ноге, заедая огурцом, чертил на полу мелом круг и плевал в него через плечо, ложился в воду и читал стихи:

Я смотрю из бороды,

Как из светлой из воды

На себя смотрю вокруг,

Мимо крыши и наук

Я ученый или маг,

Я аршин или дурак,

Или просто я забор…[397]

Каплин изобретает универсальную “мыслительную машину”, внешне несколько напоминающую хармсовские бессмысленные “аппараты”, а по сути представляющую собой примитивный компьютер:

Вырезав несколько кругов разнообразной величины, Петр Иванович приделал их к одному центру. Затем он испытал их вращение; они вращались не хуже любого колеса. Оставалось только взять перо и чернила. И Петр Иванович взял перо и чернила. Тут он изменил себе. Он сначала мысленно разметил и только после того обозначил все известные ему разряды мысли, все родовые и видовые понятия во всех возможных комбинациях. Посредством вращения кругов разнообразные подлежащие и определения передвигаются одно к другому, образуя предложения и сплетаясь в умозаключения[398].

Машина поражает воображение соседа Каплина, профессора Тулумбасова. Однако посещение выставки молодых художников (в которых угадываются филоновцы) помогает ученому осознать враждебность Каплина, а заодно и классовую ограниченность собственной научной работы.

Рассказ выглядит очень двусмысленно: чувствуется, что в глубине души отрицательный Каплин, его идеи и изобретения очень автору любопытны и едва ли не симпатичны. С Хармсом Геннадий Самойлович в самом деле был хорошо знаком, бывал у него дома; в архиве Гора сохранились копии хармсовских рукописей, в том числе исчезнувших. Во многих людях этого поколения была внутренняя раздвоенность – но, может быть, ни в ком она не была такой глубокой и отчетливой, как в Горе.


Марина Малич после депортации в Германию, 1943–1945 гг.


В середине и второй половине тридцатых Гор писал для печати рассказы о Гражданской войне в Сибири, а для души – “кафкианские” (как сказали бы позднее) новеллы, предвещающие многое в ленинградской прозе 1960-х. Сам Геннадий Самойлович ко времени “оттепели” нашел себе удобную и респектабельную экологическую нишу в советских литературных джунглях, став научным фантастом. В 1968 году он опубликовал мемуарный очерк, в котором с ностальгией вспоминал давно ушедших писателей, причем именно тех, которых яростнее всего травили его товарищи по “Смене”, – Хармса, Добычина… Воспоминаниями о прошлом он охотно делился и с приходившей к нему в гости литературной молодежью.

Но в промежутке между довольно странной молодостью и довольно тривиальной зрелостью писателя Гора был еще один совершенно загадочный и не имеющий аналогов творческий взрыв. В июне, июле, августе 1942 года и потом опять – после двухлетнего перерыва – в 1944 году он написал в общей сложности около сотни стихотворений, которые были найдены в его бумагах после смерти… и которые навсегда заслонили собой все остальное наследие неплохого писателя и достойного человека. Эта безумная, страшная, прекрасная “постобэриутская” (и одновременно “постмандельштамовская”) поэзия могла быть порождена, извлечена из сознания автора только блокадой. То, что одних ломало, другим придавало силу и свободу.

Если мы правы и именно Гор спас спутницу Хармса – можно сказать, что взлет дарования стал ему экзистенциальной наградой. Хотя о какой награде тут говорить: просто строки искали, через кого явиться в мир, и сделали вот такой выбор.

Марину Малич эвакуация, видимо, в самом деле спасла от гибели. В ноябре – январе в Ленинграде умирали в основном мужчины: на сто женщин – триста четырнадцать мужчин. С марта увеличилась смертность среди женщин, в 1943 году их гибло уже в два с половиной раза больше, чем мужчин. Слава Богу, Марина Владимировна покинула город прежде, чем началась “женская” волна смертности. На Северном Кавказе она летом того же года оказалась на оккупированной территории и оттуда в числе остарбайтеров была депортирована в Германию. Друскин эвакуировался уже в мае. Перед отъездом он еще раз приходил на Надеждинскую – постоял на лестнице перед заколоченной квартирой Ювачевых. Но рукописи Хармса, остававшиеся в квартире, почти все уцелели; по возвращении в Ленинград в 1944 году Друскин получил их от Е.И. Грицыной. Так сложился архив, которому (наряду с хранившимися у Друскина произведениями Введенского) суждено было впоследствии перевернуть историю мировой литературы…


Посмертная жизнь Хармса была впереди.

Заключение

Хармса-человека помнили в сороковые – пятидесятые годы многие, помнили и его стихи для детей. Маршак, переводя “Балладу о большом королевском бутерброде” Милна, отмечал ее сходство со стихами “нашего Даниила Ивановича”. Не забывали о нем, конечно, и многие другие бывшие коллеги и товарищи по Детиздату.

Но “взрослый” Хармс был забыт, как почти все обэриуты. А те из них, кто был жив, жили жизнью совсем иной. Бахтерев и Разумовский в соавторстве писали военно-патриотические пьесы, одна из которых, “Полководец Суворов”, шла во многих театрах СССР. После войны он встретился с Заболоцким, они поговорили о текущих литературных делах, но ни об общих воспоминаниях юности, ни о покойных друзьях, ни о тех стихах, которые Игорь Владимирович продолжал писать “в стол”, речи так и не зашло.

Заболоцкий 28 ноября 1943 года писал жене из лагеря: “Коля (Н.Л. Степанов. – В. Ш.) пишет, что Даниил Иванович и Александр Иванович умерли. При каких обстоятельствах – не пишет”[399]. О собственных чувствах при известии о смерти двух человек, которые были когда-то его ближайшими соратниками, поэт молчит. Но девять лет спустя, через шесть лет после возвращения к вольной жизни и творчеству, с его пера сошло стихотворение “Прощание с друзьями”; те, кто помнил молодость Заболоцкого, понимали, о каких друзьях-поэтах идет речь:

…Спокойно ль вам, товарищи мои?

Легко ли вам? И всё ли вы забыли?

Теперь вам братья – корни, муравьи,

Травинки, вздохи, столбики из пыли.

Теперь вам сестры – цветики гвоздик,

Соски сирени, щепочки, цыплята…

И уж не в силах вспомнить ваш язык

Там наверху оставленного брата.

Ему еще не место в тех краях,

Где вы исчезли, легкие, как тени,

В широких шляпах, длинных пиджаках,

С тетрадями своих стихотворений.

Заболоцкий писал теперь совсем по-другому, и далеко не всегда в полную силу, но в этих строках, в которых он присягает былому обэриутскому братству, слышен его прежний голос. Николай Чуковский, часто общавшийся с Заболоцким в 1950-е годы, вспоминает, что с особой нежностью вспоминал Николай Алексеевич из своих ушедших друзей именно Хармса. Более того, по свидетельству Н.Л. Степанова, незадолго до смерти Заболоцкий “хотел приехать в Ленинград и заняться розысками стихов Хармса”[400].


Биографическая справка о Д. Хармсе, составленная его сестрой Е. Грицыной и приложенная к ходатайству о прекращении уголовного дела, 1960 г.


После 1953 года наступили новые, менее страшные, чуть более свободные времена. Ранние стихи Заболоцкого (те из них, что были в свое время напечатаны) привлекали все больше интереса и у молодых поэтов в СССР, и у исследователей за границей. Но Хармса и Введенского пока не вспомнили. Точнее, вспомнили, но лишь как детских писателей: после реабилитации их книги стали переиздавать. (Хармс был реабилитирован по заявлению сестры в 1960-м, Введенский – лишь в 1964 году.)

Тем временем Друскин, до середины 1950-х питавший безумную, ни на чем не основанную надежду на то, что Хармс и Введенский живы, и не прикасавшийся к их рукописям, начал понемногу разбирать архив. Но прошло еще почти десять лет, прежде чем он почувствовал, что настало время открыть эти материалы для молодых исследователей.


Яков Друскин. Фотография М. Шемякина, 1960-е.


Одним из них был Михаил Мейлах. Вот фрагмент его воспоминаний:

Сорок лет назад, осенью 1963 года, я встал перед некоей жизненной проблемой, разрешить которую я был не в состоянии. Моя сестра и ее муж, музыковед Генрих Орлов, посоветовали мне встретиться с человеком, имевшим репутацию мудреца, – это был Яков Семенович Друскин, брат Михаила Семеновича, историка музыки, учителя моего зятя. Яков Семенович, философ и богослов, жил затворником в коммунальной квартире в унылом районе на Песках, куда я пришел к нему в назначенный час. Дверь открыл человек небольшого роста с удивительно впалыми щеками, казавшийся глубоким стариком, хотя ему было немногим больше шестидесяти лет. Он провел меня в комнату, где стоял массивный буфет, скрывавший, как я потом узнал, вовсе не чайные и столовые сервизы, а его сочинения, которые занимали в нем несколько длинных полок (“Я написал три метра”, – говорил Яков Семенович) <…> В углу помещался небольшой книжный шкаф, содержимое которого скрывала выставленная за стеклом – как я потом узнал – каллиграмма Хармса:

Ноты вижу

вижу мрак

вижу лилию дурак

сердце кокус

впрочем нет

мир не фокус

впрочем да

(в слове “сердце” забавным образом не хватало буквы “д”).

“Проблемы” мои не показались Якову Семеновичу достаточно серьезными, и в конце нашего разговора, сказав, что он хочет мне что-то прочесть, он достал из этого шкафа (как я, опять-таки, узнал только потом, в нем хранился обэриутский архив) ветхую папку и бесстрастным, ровным голосом прочел по рукописи “Элегию” Введенского, затем, видя, насколько это стихотворение меня заинтересовало, прочел еще его “Потец”. Вещи эти произвели на меня ошеломляющее впечатление – я не знал, смеяться или плакать. Я стал приходить к Якову Семеновичу, который начал знакомить меня не только с произведениями своих друзей-обэриутов, но и с собственными сочинениями – философско-теологическими работами, сменившими его эзотерические трактаты, писавшиеся на протяжении двадцатых – сороковых, отчасти пятидесятых годов…