Уголино, предвидя злой конец, просыпается от плача детей. Провидец, услышав, как в замке поворачивается ключ, осознает, что его сон начинает сбываться. Существенно, что дверь в башне запирается, а не забивается, как то обычно переводят, – запирание двери лишь подчеркивает трагическое провидение пизанца и лишает эпизод театральной, романтической условности. Если присмотреться к тем словам, которыми Данте передает состояние Уголино, то они окажутся несколько более сдержанными, чем может показаться с первого взгляда: к примеру, несчастный граф с детьми не плачет, но жалуется; вопрос Ансельмуччо выдает не его испуг перед безумным взглядом отца, но лишь сочувствие. В отдельности каждая такая оговорка может показаться незначительной, но взятые все вместе они меняют представление обо всем фрагменте, лишая его столь удивительной для флорентийца сентиментальности.
Наиболее странными и наименее естественными во всем рассказе кажутся слова, обращенные детьми к Уголино (и надо заметить, что дети эти не были такими юными, как нам может показаться); вначале они предлагают свою плоть отцу в качестве еды: «ты нас одел этими жалкими телами, ты и раздень», затем его старший сын Гаддо, умирая, «бросился распростертый к ногам» со словами: «Отец мой, почему ты мне не поможешь?». Один из комментаторов высказал весьма тонкое и интересное замечание, заподозрив Уголино во лжи – граф таким образом стремился разжалобить слушателя и оправдать свой страшный грех поедания человеческой плоти[57]. Действительно, это «приглашение к каннибализму» – один из немногих «фальшивых пассажей» «Комедии». Но если мы не хотим рассматривать этот эпизод как явную фальшь, то необходимо найти ему ясное толкование.
И объяснение этому есть. Слова Гаддо будто бы намекают на некую вину Уголино, за которую приходится расплачиваться безвинным. Слова эти кажутся бессмысленными и жалкими, если не увидеть в них обвинения или хотя бы укора. В пользу «тайного греха» свидетельствует и двойственность сна, где Уголино приобретает волчьи черты. Чтобы ответить на этот вопрос, необходимо понять, за что Уголино был помещен Данте среди предателей. Отданные флорентийцам замки были для пизанцев лишь предлогом, чтобы заключить графа в тюрьму – Данте это понимал, об этом же писал и Виллани[58]. Но Уголино совершил и настоящее предательство, притом предательство страшное и омерзительное: вступив ради власти в тайный сговор с архиепископом – своим будущим земным палачом и адской жертвой, – он предал своего внука Нино ди Галлури и изгнал его и близких ему из Пизы. В наказание за это он сам стал жертвой, уподобившись загнанному волку.
Звериный образ преследует Уголино на протяжении всего эпизода: вначале он предстает перед путешественниками со звериной жестокостью терзающим «жалкий череп» архиепископа, затем он появляется в образе волка, потом ему предлагается на съедение человеческая плоть, в конце он пожирает тела, а закончив повествование, вновь с ожесточением и искаженным взглядом впивается в окровавленную кость. Сердцевиной всего рассказа и самой страшной его частью является смутное признание графа, из которого вроде бы следует, что он съел тела своих мертвых детей. Не все комментаторы соглашаются с тем, что Уголино признался в каннибализме, хотя, на мой взгляд, из текста это следует с полной очевидностью: poscia, piu che ‘1 dolor, pote i digiuno – «потом, больше чем скорбь, мог голод». Голод в этих словах кажется субъектом, деятелем, обладающим своей волей – что «мог голод», слушателю было ясно без пояснений. Акт каннибализма – не инфернальный ужас, но высшая логическая точка повествования графа, где звериный образ окончательно сливается с человеческим. Пророческий сон Уголино предвещал не столько смерть, сколько отождествление с диким кровожадным животным, умершим той смертью, которой оно, согласно причудливой логике Дантовой справедливости, и должно было умереть. В своей земной жизни Уголино совершил акт «морального каннибализма» – он «пожрал» своего внука, предав его и завладев его местом. Пожирание своих детей в голодной тюрьме было лишь воплощением этого образного действия, его логическим завершением. Высшая справедливость Данте замкнула эту логическую окружность – в Аду Уголино обречен бесконечно повторять свой грех, став инфернальным чудовищем, уподобившись Церберу или Минотавру. Челюсти пизанца превратились в адскую машину.
Итак, элегический слог Уголино, его минорная протяжность – лишь ширма, за которой скрывается страшный грех и неумолимая логика звериной кары. Слова графа об общеизвестности его земной жизни оказываются лишь неумелой, жалкой попыткой скрыть правду, однако попытка эта, кажется, удается: Данте молча выслушивает скорбную повесть и обвиняет пизанцев в жестокости, заставившей умереть ни в чем не повинных детей. Он умело создает иллюзию своей легковерности, и читателю кажется, что флорентиец, поддавшись на уловку, за повествованием о детях забыл про страшный грех предательства. Но эта иллюзия рассеивается, едва мы внимательно всмотримся в текст: записывая рассказ злосчастного духа, Данте, словно бы случайно, немного сгущает театральный трагизм, и то, что должно казаться трогательной повестью, превращается в искусную ложь. Данте уличил Уголино самым изощренным способом, каким только мог сделать, превратив плач пизанца в фальшивое представление. Но злая шутка флорентийца оказалось слишком утонченной для легковерных потомков – наивных поклонников добродетелей республиканского Рима. То, что для Данте было искусным гротескным преувеличением, для поклонников классицизма стало гимном сыновнему долгу, и мы, следуя им, идем по проторенной дороге, на которую флорентиец и не думал ступать.
Но такой немного циничный взгляд на повествование не объясняет того личного, человеческого интереса, какой Данте проявил к судьбе узников Башни Голода. Что-то в рассказе Уголино заставило флорентийца с особым внимание слушать страшную исповедь. Дослушав повествование, Данте проклинает Пизу, «допустившую невинных к такому кресту». О чем мог думать флорентиец, говоря о tal croce, могло ли это ему напомнить нечто из опыта его жизни? С известной осторожностью я могу представить себе причину, по которой Данте столь эмоционально говорит о безвинных детях: он сам, будучи изгнан из Флоренции, обрек на подобную участь и своих детей. Конечно, трудно сравнивать голодную смерть с тяготами изгнания, но в обоих случаях было несправедливо карать тех, кто провинился лишь своим рождением в злосчастной семье. Казалось бы, трудно различить в образе Уголино черты, сближающие его с Данте, однако, представляя себе трагическую участь правителя Пизы и его ближних, не мог ли в ней флорентиец увидеть отражение своей страшной судьбы, если бы ей было угодно привести его и его ближних к костру, как то повелела приговорившая его к смерти Синьория родного города?
Я не скажу ничего нового, сравнив Данте с естествоиспытателем. Флорентиец уподобляет себя свече, помещенной между двух зеркал, – его отражение бесконечно умножается в зеркалах созданного им текста и исчезает из виду, теряясь в корнях и кронах слов. «Комедия» – удивительный оптический прибор, раскалывающий живущую в нем тень своего создателя на множество световых фрагментов, неясных бликов, разноцветных пятен. Разъединенный Данте встречает повсюду лишь свой взгляд, его прозрачная плоть распадается, возвращаясь в первичный хаос Эмпедокловой вселенной. Данте – пантеистический бог своего текста, растворенный в каждом его элементе, в каждой букве и ее звучании.
Умноженные отражения поэта рассеяны в Аду с исфаханской щедростью, и Данте, спускаясь в глубь воронки, собирает в переметную суму «Комедии» семена своих непроросших судеб. Обойдя адские поля, флорентиец обретает знание о тех возможных мирах, в которых он мог бы существовать и которые привели бы его в инфернальные области уже не как любознательного путешественника, но как вынужденного постояльца. Четыре судьбы, чьими символами стали четыре наиболее известных фрагмента Ада, предстают перед Данте словно межевые знаки, отмечающие развилки, раздвоения, поворотные точки его жизни, когда от выбранного в данный момент пути зависело конечное спасение. Первый из этих «перекрестков» – встреча с Беатриче и мистическая любовь, сделавшая соседскую девочку небесной заступницей, обладающей властью провести «своего верного» живым через загробные миры. В образе Франчески перед флорентийцем предстала иная дорога его жизни, по которой он шел бы, останься Беатриче для него земной женщиной. Момент выбора небесной любви и отказ от любви человеческой определил дальнейшую его судьбу, ознаменовав первый шаг Данте на пути к спасению.
Следующим перекрестком судьбы был приорат Данте и последовавшая затем политическая катастрофа. Перед флорентийцем стал выбор, кем остаться – поэтом или политиком, спасти свою душу поэтической теологией или потерять ее ради призрачной политической победы, что в любой момент может обернуться поражением. Данте выбрал поэзию и тем спас свою душу. Увидев мраморный гроб Фаринаты, странник мысленно благословил час, когда он решил оставить позади себя партийную борьбу. Победи император Генрих строптивых флорентийцев, Данте бы оказался на месте умершего под отлучением гордого гибеллина, одновременно и победившего, и спасшего свой родной город.
Следующей поворотной точкой судьбы флорентийца был момент, когда он решился обратиться к духовному странствию, заручившись небесной помощью. Отважившись на труд, сравнимый лишь с трудом ветхозаветных пророков и святого Иоанна, Данте вступил на опасный путь, ибо ему необходимо было увериться в высшей помощи и небесной благосклонности, с которой райские души будут взирать на его труды. Переступив через страх, он поверил в свою избранность и приступил к созданию «Комедии». Увиденный в адском пламени Улисс не мог не напомнить страннику тот священный трепет, что испытал он, отважившись миновать адские врата и войти в «мир без людей».