бытия и помыслы должны восприниматься человеком исключительно с позиций разума, обращенного к беспристрастной справедливости. Эти слова флорентийца о жалости и не ошибающемся разуме лишний раз измеряют пропасть заблуждения, согласно которому Данте представляется чувствительным и человеколюбивым, а «Комедия» – гимном гуманизму в современном понимании этого слова. Приор-изгнанник был холоден и суров, и если чему он и сложил гимн своей поэмой, так это Справедливости, безжалостно воздающей каждому по его заслугам согласно воле Разума, не способного заблуждаться.
Далее путешественник, прежде чем продолжить свой рассказ, произносит маленькую и весьма причудливую молитву, обращенную одновременно к Музам, высокому гению и разуму. Казалось бы, странно, что мольба о помощи в написании «сакральной поэмы» обращена не к Богу или святым заступникам, а к весьма абстрактным «духовным субстанциям». Но это покажется вполне естественным, если представить себе создание «Комедии» «частным делом», мемуарной записью, каким она, по сути, и является. «Язычество», или, если угодно, «архаизм» Данте проявился в его безотчетной привязанности к охранительным духам, которым доверялись еще Эней и Улисс и которых легко мог ощутить вокруг себя флорентиец, подобно тому как древние римляне ощущали рядом с собой ларов и гениев, незримо помогавших им в их обыденных заботах. В этом обращении к Музам и высокому гению есть что-то неуловимо роднящее трехгранный итальянский стих с теплым мрамором маленьких домашних алтарей, скрывавшихся среди утопающих в травах руин Фьезоле и Вольтерры. Однако слова о разуме, «проявляющем свою знатность» записью эсхатологических видений, возвращают нас к суровой справедливости и заставляют увидеть в этом «частном деле» корень «угрюмого знания», разящего и награждающего с устрашающей неотвратимостью. Скрежет колес «машины морали» заглушил этрусскую свирель Пана, и путешественник вновь возвращается к своим видениям.
Вступление окончено, молитва услышана, и теперь, словно бы все начиная сызнова, путешественник охвачен сомнениями в «правомочности» своего странствия в иной мир. Причина его колебаний понятна: страннику необходимо неоспоримое доказательство того, что его нисхождение в загробные области дозволено высшей силой; иными словами, ему необходим знак божественного благословения и заступничества. Встреченный им среди пустынного склона ночных кошмаров Вергилий легко может оказаться обманом зрения, злым мороком, адским духом, пришедшим, чтобы увести самонадеянного странника в преисподнюю и покинуть его там, среди необоримого адского огня. Осторожный путешественник должен убедится в истинности слов Вергилия, услышать из его уст «пароль», доказывающий, что тот был послан небесной благодатью, а не воинством ада.
Для Данте разговор странника с Вергилием о причинах своего спасения был бесконечно важен и по другой причине, ибо в словах его – апология Данте, оправдание его путешествия перед собой и перед читателями, история обретения «мандата», позволившего беспрепятственно пересечь границу иного мира. Мы должны очень внимательно присмотреться к той аргументации, которую использует флорентиец, в ней кроется ответ на самый «темный» для нас вопрос: какие основания были у Данте считать себя вправе приносить откровение о посмертной судьбе людей, осуждать пап и императоров на адские муки и дружески беседовать с апостолами и учителями церкви?
Дантовская логика сродни геометрии: она стремится к линейной, графической, карандашной наглядности. Сумма логических ходов – уже чертеж, геометрическая фигура, и флорентиец с пифагорейской неустанностью выводит свои отточенные умственные построения в виде прямых линий, окружностей, хорд, возникающих в воображении читателя с архитектурной точностью. Пример такой Архимедовой риторики – длинная и убедительная речь странника, обращенная к Вергилию и обосновывающая невозможность продолжения путешествия. Впрочем, обоснование это – лишь ширма, ораторское ухищрение, призванное незаметно вонзить в сознание читателя злой теологический шип, утвердив языческого героя и праотца Священной Римской империи так же и праотцом папства. Задаваясь риторическим вопросом: кто же позволил Энею совершить свое нисхождение в Аид и для какой цели, путешественник тут же на него и отвечает – «враг всего зла» (иначе говоря – Бог) избрал в Эмпирее этого античного героя отцом империи и основателем Рима, где в свой черед воссядут на престол и христианские первосвященники. Иными словами, Эней был удостоен чести сойти в иной мир и увидеть души прошлого и будущего, дабы основать на земле новый миропорядок, незыблемый и в тот год, когда флорентийский путешественник отправился в свое странствие. Основатель Рима представлялся Данте создателем универсальной социальной реальности, столь всеобъемлюще и доходчиво описанной в «Монархии», а его эсхатологическое странствие – источником опыта и знания, позволившим совершить то, что было свершено.
Сказав о троянце, странник стремительно выбирает из числа христианских обладателей эсхатологического опыта апостола Павла и одним движением проводит логическую прямую, соединяющую два полюса – языческого героя-имперца и христианского апостола-теоретика. Павел, вслед за Энеем направляющийся живым в мир иной «для воплощения укрепления в той вере, которая есть начало пути спасения», ищет опыт иного свойства – опыт спасения христианских душ через познание машинерии посмертной судьбы.
Этот причудливый тандем язычника и апостола, геометрично очерченный Данте, призван, казалось бы, обозначить две возможных цели путешествия и замкнуть медные Парменидовы врата для всех прочих, кто преследует иные цели. Ясно сформулированные, эти цели будут выглядеть так: 1) знание о наилучшем миропорядке, структурирующем социум наиболее «богоугодным» образом и обеспечивающем благоденствие мира; 2) знание о божественной справедливости и логике посмертного воздаяния, из которой следует истинный путь спасения для всех верующих людей. Первая из этих целей была уже знакома смутным пеласгам и загадочным этрускам и нашла свою манифестацию в преданиях архаической эпохи – это сюжет путешествия царя-жреца в «иной мир» (но не мир загробный) ради добывания знания, поддерживающего социальный миропорядок. Вторая цель была незнакома античности, не знавшей еще идеи «всеобщего спасения» и заботившейся лишь о спасении «посвященных», обладающих особым, тайным знанием. Перед нами – пример вполне мирного объединения на равных правах двух моделей путешествия – архаической и христианской, однако в этом сближении противоположностей скрывается также нечто, быть может, более важное для Данте, чем уже отмеченное мной примирение языческой и христианской эсхатологии. Путешественник, обращаясь мысленно к борьбе Церкви и Империи за власть над христианским миром, утверждает следующее: эсхатологическое странствие может быть дозволено лишь для извлечения знания и опыта, поддерживающих существование двух уровней миропорядка – социального (имперского) и духовного (церковного). Иными словами, высшей ценностью признаются лишь два типа знания – знание об управлении обществом и знание о спасении людей (существенно, что это знание необходимо применять только к совокупности людей, к «человечеству»).
Путешественник окончил свое схоластическое упражнение, создав у читателя полную иллюзию того, что все сказанное им есть непоколебимая истина. А если так, то кто он такой, Данте Алигьери, чтобы уподобляться апостолам и основателям империй? Он и так достаточно блуждал в социальном лесу своей земной жизни, чтобы увидеть в Эмпирее те же дебри, пусть и повитые райскими розами. Значит, мыслит читатель, путешествия не будет? Однако мы уже знаем из обмолвок автора, что путешествие не только состоялось, но и принесло страннику некое «благо», ради практикования которого и была создана сакральная поэма. Выход прост – путешественник, страшась напрямую потребовать у Вергилия доказательств его «сотерологических полномочий», своим многословием вынуждает мантуанца ответить на этот так и не прозвучавший вопрос.
Теперь Вергилию предстоит опровергнуть услышанное. Чтобы убедить своего охваченного риторическими сомнениями спутника, мантуанец не прибегает к латинскому красноречию и отточенной логике, но лишь произносит имя той, ради которой странник мгновенно откинет все страхи и устремится вперед, ибо знает – она спасена; и тот, кто знает ее имя, может быть посланцем лишь высших сил. Вергилий описывает некую сцену, произошедшую незадолго до его появления на пустынном склоне, – он убежден, что рассказ этот подействует на путешественника сильнее любых аргументов. Так в словах мантуанца возникает перед нами третье действующее лицо «Комедии» – Беатриче.
Беатриче невидима, Беатриче – фантом памяти: это первое, что о ней можно сказать. Она не участвует в беседе, хотя является главным действующим лицом эпизода, и замыкает собой вереницу мнимостей первых двух песен Inferno. Данте создает как бы иерархию иллюзорного, устремляющуюся от живого и зримого к призрачному и гадательному: в основу он помещает живого человека, окруженного распадающимся, импрессионистическим ландшафтом, затем сталкивает его с проводником-призраком, реальным, зримым лишь благодаря чьей-то далекой воле, и наконец, из речи призрака извлекает образ той, чья воля главенствует над этим магическим миром. «Высшей точкой» путешествия оказывается сугубо «мнемоническая фигура» – она существует в речи, а точнее говоря – в «памяти» призрака, вспоминаемого, в свою очередь, самим путешественником.
Итак, перед нами предстала третья фигурка дантовского театра. Точнее, мы не видим ее, но ощущаем, воображаем, ибо она возникла пока что лишь в рассказе Вергилия. Все, что читатель узнает о Беатриче, есть лишь мнение мантуанца, отстраненного Богом и потому не обладающего высшим знанием – это очень важный момент для понимания первой сцены. Слушая Вергилия, мы скорее множим вопросы, чем находим ответы на них.
Вопрос первый: какова природа взаимоотношений двух главных действующих лиц представления – путешественника и Беатриче? Что перед нами – отвлеченная теологическая аллегория, человеческая страсть, куртуазная условность или нечто другое, неочевидное и труднопредставимое? Решить это непросто. Донна, обращаясь к мантуанцу, называет странника l’amico mio, е non de la ventura – «мой друг, но не друг судьбы», тем самым подчеркивая свое личностное, человеческое отношение. Мы видим не святую заступницу, спасающую горячо верующего в нее, но человека, выручающего своего друга в момент смертельной опасности. Далее Беатриче вроде бы вполне ясно определяет свою мотивацию, заставившую ее просить Вергилия прийти на помощь погибающему путешественнику – amor mi mosse, che mi fa parlare – «мной двигала любовь, которая и заставила меня говорить». Вопрос лишь в том, что вкладывал Данте в понятие amor и как это слово должно толковаться в данном контексте. Философия любви, созданная флорентийцем, – одна из наиболее «темных» частей его онтологической конструкции. Она претерпела как минимум три стадии эволюции – в Vita Nuova, Convivio и «Комедии» мы встречаем различное понимание любви. Я воздержусь пока от реконструкции роли любви в Да