е вещи к бытию. Но мы говорим не о предметах, перед нами – нечто живое, перед нами – эмбрион интеллектуального императива (императива рефлексии), понуждающего человека бесконечно познавать мыслимый им мир. До того как мы познали все окружающее нас, все мыслимые объекты уже потенциально познаны скрытой в человеке волей к освобождению.
Это несколько мистическое отступление мне показалось необходимым для установления той перспективной точки, с которой мы будем рассматривать основные мотивы Convivio и, шире, – всех Дантовых трактатов. Мой постулат таков: для Данте обретение знания, то есть познание мира и человека, было не самоцелью, но лишь средством внутреннего освобождения. Для доказательства этого тезиса обратимся к тексту и вспомним поставленный выше вопрос о скрытом единстве двух лейтмотивов «Пира» – самоапологии и прославления разума.
Во вводном трактате флорентиец риторически оправдывается перед читателем в сложности и «личной ориентированности» своего текста. Однако этот ход – лишь умелая уловка, чтобы с большей убедительностью перейти к своему главному оправданию. В начале третьего трактата мы находим следующие слова: Dico che pensai che da molti, di retro da me, forse sarei stato ripreso di leveza d’animo, udendo me essere dal primo amore mutato – «я говорю, что подумал о том, как многие мои потомки возможно осудят меня за [пустые] порывы духа, услыхав, что я изменил своей первой любви» (III, I). Трансформация любви к Беатриче в любовь к Даме-Философии – вот центральная точка самооправдания флорентийца. Однако то, как эта мысль выражена, не может не удивить читателя, ибо Данте, страшась превратного мнения потомков, с великолепной небрежностью открывает нам тот факт, что в его глазах его судьба представлялась столь значимой для будущих поколений, что даже сугубо личный поступок нуждается в достойной апологии. Стоит обратить внимание на то, что флорентиец апеллирует не к современникам, но именно к molti di retro da me – «многим за мной», то есть к будущим поколениям. Если мы не наградим Данте патологически болезненным самомнением, то единственно возможное объяснение этой странности должно сводиться к тому, что флорентиец рассматривал свою жизнь как удивительный и уникальный пример, опыт, examplum в средневековом значении этого слова. В правильности этого предположения мы уже имели возможность убедиться, рассматривая вводный трактат. Следовательно, жизнь флорентийца принадлежит уже не только ему, но и всем последующим поколениям, а значит – необходимы оправдания и схолии. Тем не менее любовь – как ныне известно каждому – не подлежит оправданию и мотивации. Данте, опровергнувший эту истину в Vita Nuova, вновь опровергает ее в Convivio.
Позволю себе задаться вопросом: что есть любовь в понимании Данте? И отвечу на него словами платоновского «Пира»: «стремление к вечному обладанию благом». То, что флорентиец именовал любовью, есть специфические отношения между двумя субъектами, служащие залогом потенциального (как в Vita Nuova) или актуального (как в Convivio) обладания благом. В первом случае благо это – вечное спасение и нахождение в ином мире силы, способной это спасение обеспечить, во втором случае благом является знание, сближающее человека с божественными силами и открывающее ему основания его изначальной природы и истинное предназначение.
Для человека, хорошо знакомого с канцонами Convivio, не лишено справедливости утверждение, что темой их и истинной движущей силой является любовь. В конце второго трактата Convivio флорентиец высказывается с исчерпывающей ясностью – «Потом, в четвертой строфе, где говорится малый дух любви, понимается мысль, что родилась в моем studio. Отчего и следовало бы знать, что под любовью в этой аллегории всегда понимается studio, которое есть приложение души, влюбленной в предмет, к этому предмету» (II, XV). Центральный момент для правильного понимания этого высказывания – интерпретация слова studio. Понимая его как «научное знание», мы оказываемся в ловушке излишне однозначной интерпретации, ибо слово это обладает и иным смыслом: «усердие, прилежание». Рефлектируя факт сращенности этих смыслов, мы находим заложенное в языке толкование процесса изучения чего-либо: «проявление усердия при преодолении препятствий, преграждающих путь к знанию». Напомню, что с классификации этих препятствий начинается вводный трактат Convivio. Следовательно, необходим движитель, минимизирующий это природное противодействие, и им, как нетрудно видеть в приведенном фрагменте, избирается любовь.
Мы вслед за Данте лишены возможности мыслить человеческими категориями, для нас движущие силы его текстов – лишь духи и потенции. Любовь – лишь сила, прилагаемая к определенному объекту для сообщения ему правильной траектории движения, сила, влекущая объект к бесконечному ускорению, к мгновенному достижению искомого результата. Однако остается открытым вопрос: к какому объекту направлена эта любовь, что есть этот «дегуманизированный объект»? Ответ прост и парадоксален: таковым объектом является Дама – Философия, иными словами, любовь направлена на созданную воображением флорентийца антропоморфную эманацию изначально заложенного в человеке императива к знанию, о чем, как мы видели, и говорилось в первом трактате Convivio. Поэтическая (или, если угодно, схоластическая) система Данте приобретает форму столь совершенной структуры, что мы не вправе говорить о ней иначе, как о прекраснейшем образце исключительно глубокой философской системы. Но хитроумный флорентиец, вдруг утомившись кристаллическим совершенством своих мыслей, позволил себе блистательную шутку: ведь Философия, избранная им на роль объекта, точки приложения его странной инструментальной любви, в переводе с греческого звучит как «любовь к мудрости». Удивленный читатель, недолго поразмыслив, понимает, что Данте провозглашает любовь к любви, а следовательно, его целью является не объект, чья достижимость мыслима, но акция, бесконечно длящаяся во времени, ибо единственной ее целью является сам процесс. То, что звучит несколько схоластично, имеет до смешного простой смысл: любовь к знанию бесконечно процессуальна, ибо человеческое знание не может быть абсолютным. Из этого следует, что человек может обладать знанием лишь в беспрерывно длящийся момент его обретения. Стоит ему остановиться, и его знание станет несовершенным, ибо за свою жизнь он не может познать всего. А значит, и стремление к полному знанию – это любовь к процессу познавания, любовь к той силе, что именуется рефлексией.
Данте увидел нечто фундаментальное, оставляющее позади убогое понимание многих: он обнаружил глубинный параллелизм между длящимся в бесконечности актом неразделенной любви, направленной к идеалу, сущность которого – в этой недостижимости, и актом рефлексии, направленным на достижение настоящего, глубокого, первородного и окончательного знания, актом столь же бесконечным, по-житейски бессмысленным, и столь же нечеловечески притягательным. Данте понял, что смысл любви к недостижимому идеалу, воплощенному в женщине, и смысл рефлексии, постигающей сущность мира, – один, и он сосредоточен только в действии, акте, процессе этого вечного приближения, которое никогда не приведет к соединению. Смысл и того, и другого – лишь в таком стремлении, и тот, кто не видит фатальной самоценности этого движения, стремясь актуализировать вечную потенцию, – глупец или сумасшедший.
Итак, перед нами промелькнула острая и неуловимая мысль, вонзающаяся в самую сердцевину плоти Дантова текста. Блистательная филологическая шутка о любви к мудрости неожиданно обернулась исключительно нетривиальной метафорой. Чтобы осознать значимость этой мысли, мгновенно уничтожающей знаменитую дантологическую проблему противоречия между Vita Nuova и Convivio, необходимо вспомнить образный ландшафт Дантовой эпохи, вспомнить канцоны утонченных итальянских стильновистов и газели смутных суфийских мистиков. Данте прозрел, отрефлектировал и сделал явным для читателя глубинный параллелизм между экстатическими образами любовной поэзии, традиционно признаваемыми принципиально антиинтеллектуальными, и образным описанием процесса углубленной рефлексии, познания мира. Поняв, что в основе обеих образных линий лежит концентрация внимания на процессе, а не на результате, он уничтожил множество паразитных образов, ненужных обертонов, препятствующих восприятию скрытого единства. Овладев визионерским полетом метафор, узрев в его основе волю к спасению, флорентиец с величайшим удивлением обнаружил, что процесс рефлексии, процесс обретения знания имеет такие же основания – спасение через свободу, иными словами, знание не самоценно, но инструментально. Тем же приемом, каким Данте сломал хребет любителям чувственного гуманизма, он свернул шею и осторожным педантам, с жадностью скупца копящим бесполезное «знание в себе». Образы человеческого мира и познанные объекты из мира идей – лишь инструмент, топливо, вьючное животное, с помощью которого человек движется к тому, что является изначально заложенным в нем императивом – к спасению, и через него – к свободе.
Здесь стоит сказать о загадочном отвержении Беатриче, в котором странник сознавался в песнях Земного Рая. На мой взгляд, и в полном соответствии с Дантовой концепцией, в действительности никакого отвержения не было по той простой причине, что флорентиец, создававший образы и манипулировавший ими в своем сознании и своих текстах, всего лишь переменил их, назвав ту силу, о которой он говорил в Vita Nuova, новым именем. Если признать, что Беатриче – иероглиф внутренней силы, способной обеспечить человеку спасение, то возникшая замена Беатриче на Даму-Филосо– фию ни в какой степени не означает, что та внутренняя интеллектуальная сила, о которой говорилось в «малой книге», превратилась в нечто иное. В известном смысле два этих образа создают единство, «расходящееся в себе самом», расходящееся, так сказать, в зрительном, «театральном» плане, но единое в своем внутреннем смысле. Визионерский экстаз сменился предельной рефлексивностью, Беатриче превратилась в Даму-Философию, однако вектор когнитивного движения флорентийца остался прежним. Дантово оправдание перед читателем за измену своей первой любви – лишь вынужденная риторика, рассчитанная на тех, кто не способен понять смысл этой внутренней трансформации, превратившей идею любви к женщине в идею любви к знанию, ибо мысль о том, что две эти тропы ведут к одной цели – к истинной свободе и вечному спасению, – оказывается для многих слишком воздушна и ускользающа.