Но прежде чем мышление вновь оказалось сковано нормой, произошло нечто, справедливо уравновесившее порыв воли к креативной мощи. Едва пространство коллективной рефлексии распалось, как люди, не имевшие в себе сил пробудить свою, индивидуальную рефлексию, стали осмыслять гибель сакрального мира через систему образов, некогда порожденных этим миром, однако уже утративших свою сакральную силу. Так возник эпос. Опираясь своей прагматической структурой на архаическую мистериальную традицию, эпос принципиально «экзотеричен», открыт, он обращен к человеку, не посвященному в мистериальные таинства или космогонии первичного самоосознания. Он делает видимой для нас иную грань символической фиксации мыслительного опыта – грань «профанную».
По своей природе эпос чужд мифу. Он существует независимо, трансформируя в себя опыт социума, столкнувшегося с «гибелью богов». Эпоха эпоса – время «полуязычия» мифа, уже утратившего свою внутреннюю структуру, но еще не нашедшего новой, потенциально глубокой формы. В этом смысле эпос принципиально амифологичен. Его мир – нечто противоположное миру мифа, управляемому ясной логикой обретения сакрального знания. Единственная логика эпоса – приведение мифологического мира к смерти, прославление, если так можно выразиться, «эстетики распада».
Смерть мира, совсем недавно казавшегося незыблемым и вечным, требует объяснения, однако язык, на котором эта смерть может говорить с человеком, еще не создан – таков изначальный парадокс. Люди уже остались одни на краю бездны, но еще не обрели силу голоса, слово уже не всеобще, но еще не единично, ощущается лишь ритм, тончайшее колебание мысли, разрастающееся, усиливающееся, обретающее жизнь, чтобы в своем последнем устремлении сложить песнь о гибели сакральной вселенной волей неумолимого рока.
Эпику нет дела до человеческой креативности – недаром высокомерный эфесец грозил розгами слепому почитателю ахейской доблести. Но это не должно отпугнуть охотников за мыслительным опытом, которые без труда обнаруживают в гомеровском тексте небезынтересный фрагмент: XI песнь «Одиссеи» описывает пребывание путешественников в Аиде[5]. Царство мертвых, изображаемое Гомером, не напоминает собой Аид мистериальных описаний, Аид орфиков. Иной мир лишен какой-либо ясной структуры – это пустое побережье Киммерии, где души появляются перед странником, привлеченные жертвенной кровью. В общении с душами Одиссеем руководит не знание, но ритуал – находимый в самых различных культурах способ манипуляции душами умерших с помощью жертв заменяет собой сложный и требующий глубокой мифологической рефлексии акт вспоминания, уже знакомый нам по «Золотым пластинам». Лишенный внутренней структуры, иной мир в представлении Гомера перестает восприниматься как источник обретения сакрального знания, превращаясь в обиталище дикого роя душ, обретающих дар памяти лишь после вкушения крови жертвенного барана.
Путешествие гомеровского Одиссея в мир мертвых едва ли привлекло бы наше внимание, если бы не общеизвестный факт влияния этого сюжета на систему образов VI книги «Энеиды», столь существенной для понимания Дантовой «Комедии». У Вергилия мы обнаруживаем весьма сложную конструкцию иного мира[6]. Аид разделен на три обиталища: первое для душ людей, умерших преждевременно (там обитают души младенцев, воинов и умерших от любви), второе – для душ злодеев и третье – для душ людей, живших праведной жизнью. В преддверии Аида обитают мифологические чудовища, многие из которых впоследствии появятся и в поэме флорентийца. Казалось бы, что роднит эту причудливую топографию иного мира с первобытной простотой ахейского Аида? Роднит же эти два описания иного мира прежде всего та роль, которую они играют в общей архитектуре текста.
Перед читателем встает вопрос о смысле необычного эсхатологического странствия героев, этого «путешествия в путешествии». Какого рода знание выносили Одиссей и Эней из странствия в Аид? Чтобы осознать это, необходимо еще раз окинуть взором то «пространство», в котором герои совершали свое путешествие. Пространство это – гибель некогда устойчивого, укорененного в мифологической вечности мира. Одиссей – последний ахеец, замыкающий собой эпоху героев; Эней – первый римлянин, выходящий из пределов уничтоженного мира в тот мир, что еще не создан. Герои уже покинули пределы мистериального знания, умершего вместе с покинутым ими миром. Единственная цель их странствия в иной мир – знание о будущем.
Угасающая реальность лишает человека поддержки, но человек находит ее в будущем. Одиссей узнает дорогу домой и грядущие опасности, тем самым как бы «актуализируя» будущее и вытесняя зримую реальность в бездну, в Аид. Эней, создающий свой мир взамен старого, утерянного, видит души людей, ожививших и прославивших созданную им реальность – таким образом, он словно бы оказывается в том Риме, который еще не существует «физически».
Итак, в обоих текстах присутствует «путешествие в путешествии» – странствие героев в царстве мертвых в поисках знания о будущем. Но, если мы захотим утверждать, что обе поэмы принадлежат к одному жанру, наше суждение окажется опутанным сетью заблуждений. «Одиссея», бесспорно, является эпосом, ибо описывает гибель сакрального мира, и знание, обретенное в царстве мертвых, может спасти только человека, но не его вселенную. «Энеида», напротив, начинает свой риторический бег в точке смерти троянского мира и счастливо завершает его обретением новой родины, новой жизни, счастья новой судьбы. Таким образом, созданная мантуанцем поэма является не эпосом, но преодолением эпоса, его противоположностью, и структурное сходство текстов есть лишь обманчивый псевдоморфизм. Эней, повторяя эпическое странствие, преодолевает смысл эпоса, ибо логика его путешествия неумолимо приводит к творению мира, а не к его разрушению. Нисходя в мир мертвых, он тем самым вступает в счастливое потенциальное будущее созданного им мира.
Здесь я позволю себе мысленно обратиться к Данте и задаться вопросом: а эпичен ли флорентиец? На первый взгляд, утвердительный ответ бесспорен, ибо Данте стал свидетелем гибели того мира, вне которого он себя не мыслил, – и в этом смысле он, конечно же, человек эпоса (что более чем справедливо и с исторической точки зрения). Однако эта видимость обманчива: не случайно взгляд ищущего спасения флорентийца был обращен к Вергилию. Данте осознал, что умирающий мир вынуждает выживших создавать себе новое пристанище, так же как распадающаяся жизненная реальность вынуждает человека искать мысленное убежище в своем сознании, проходя череду трансформаций-образов. В стихах мантуанца приор-изгнанник нашел столь необходимый ему опыт преодоления эпического – то есть опыт преодоления убивающего чувства разлитой повсюду смерти человеческой вселенной, избегая при этом трагического одиночества человека, вопрошающего бездну. Данте, ощутивший бесконечность креативной силы, обретаемой лишь ценой гибели человеческого мира, не оказался, тем не менее, пленником единичности и создал новый мир, открытый для всех тех, кто утратил свои дома среди руин гибеллинской вселенной. Возможно, этим и объясняется то чудо, благодаря которому несчастный изгнанник смог столь стремительно обрести славу, одарившую его бессмертием среди живых.
Однако возвратимся к тому, что последовало за пробуждением индивидуальной рефлексии. Со смещением философского интереса в сторону гносеологии и этики наблюдается неожиданный возврат к «мифологизации» мыслительного опыта, омертвевшего в эпосе. Мы видим, что объектом внимания Сократа и его последователей стали анализ и фиксация социального и этического опыта человека. Рефлектирующий человек вновь перестал быть «единичным» (если здесь уместно применить кьеркегоровский термин) и превратился в элементарную частицу общества, в одну из нитей социальной ткани. Объектом рефлексии с необходимостью становится вновь установившаяся социальная реальность, ее логика и законы, осмыслению подвергаются принципы сосуществования людей, позволяющие удержать социум от распада, не прибегая при этом к сакральным актам. Такой механизм был найден, и имя ему – этическая система. Мыслительный опыт манипуляции с этическими категориями требует зримых примеров, которые могут быть с некоторым допущением названы «этическими мифами». Один из таких мифов приведен Платоном в заключительной части «Государства»[7].
Памфилиец Эр, неожиданно оживая на погребальном костре, рассказывает о том, что он видел в царстве мертвых, как наказываются грешники и награждаются праведники. Представление о загробном мире у Платона принципиально отличается от того, что можно обнаружить у орфиков и досократиков. Платон впервые вводит представление о грешниках и праведниках, получающих воздаяние исходя из этических критериев. В доклассических текстах потусторонняя судьба души зависела целиком от знания, будь то сакральное знание орфиков, основанное на мистериальной практике вспоминания, или индивидуальная рефлексия досократиков, вычленяющая единый принцип мироустройства. Под спасительным знанием понималась концентрация мыслительного опыта, но отнюдь не следование этическим нормам.
Уподобление соблюдения этических норм ритуальной практике или сакральному знанию переструктурировало представления об ином мире. Человек в платоновском мифе сам выбирает себе судьбу, исходя из этического знания – выбираемый жребий должен, подобно пружине, раскрыться в сознании человека в момент выбора со всеми своими возможными последствиями и разветвлениями судьбы. Здесь человек вынужден опереться не на сакральный опыт поколений, не на индивидуальный опыт проникновения вглубь себя, но на общие принципы, выводимые из каждодневного опыта социального существования.
Приводя рассказ Эра, Платон описывает грандиозную «машину морали», посредством которой душа обретает свою судьбу, – веретено Ананке, закрепляющее нитью судьбы добровольно совершенный выбор. Опыт мышления, вступая в сферу этики, уже не оперирует образами и фантомами – он проникает в машину универсума, ставшую прежде всего машиной морали, зримым механизмом, пропускающим через себя судьбу человека. Потусторонний мир как таковой перестает быть перекрестком путей, но превращается в классификатор, в схему, каталогизирующую человеческие поступки.