Дантов клуб — страница 44 из 83

Там сзади дьявол с яростью во взорах.


Покинув Центральный участок и направляясь в конке к дому, Николас Рей изо всех сил старался не задремать. Лишь теперь дал о себе знать явный недостаток ночного сна, хотя по приказу мэра Линкольна Рей оказался едва ли не прикован к своему рабочему столу несмотря на то, что имел не так уж много занятий. Куртц подобрал себе нового возничего — совсем зеленого патрульного из Уотертауна. Стоило легкой дреме все ж прорваться сквозь резкие рывки вагона, неизвестный бес тут же принялся шептать Рею в ухо:

— can'tdieasIam here[68], — даже сквозь сон Рей понимал, что слово here не было частью головоломки, оставленной ему на месте кончины Элиши Тальбота. Ican'tdieasI'm. Разбудили его двое мужчин, которые, держась за вагонные ремни, завели спор насчет права голоса для женщин, и тут пришло вялое решение и осмысление: привидевшаяся патрульному бесовская фигура обладала лицом самоубийцы с Центрального участка, хоть и превосходила его в три, а то и четыре раза. Вскоре звякнул колокольчик, и кондуктор прокричал:

— Гора Оберн! Гора Оберн!


Дождавшись, когда отец уйдет на заседание Дантова клуба, восемнадцатилетняя Мэйбл Лоуэлл остановилась у французского письменного стола красного дерева, пониженного в звании до бумажного склада, ибо отец предпочитал писать на старой картонке, пристроив ее на углу кресла.

В Элмвуде Мэйбл скучала — в особенности когда отец бывал не в духе. Ей не интересно было кокетничать с гарвардскими мальчишками либо сидеть в швейном кружке младшей Амелии Холмс, болтая о том, кого бы они в свой кружок приняли, а кого нет (речь не шла об иноземных девочках — эти отвергались без обсуждения): можно подумать, весь цивилизованный мир только и мечтал вступить в их клуб белошвеек. Мэйбл хотела читать книги и путешествовать по свету, дабы поглядеть на жизнь, о которой прочла перед тем в книгах — сочиненных как отцом, так и некими другими провидцами.

Отцовские бумаги располагались в столь привычном беспорядке, что требовали по отношению к себе особой деликатности, дабы, опрокинувшись все сразу, эти громоздкие стопки не перепутались еще более. Мэйбл находила там исписанные огрызки перьев и множество доведенных до середины стихов с раздраженными чернильными кляксами и росчерками как раз там, где ей хотелось продолжения. Отец то и дело повторял, чтобы она не вздумала сочинять стихов, ибо в большинстве те оказываются плохи, а тем, что хороши, слишком часто недостает завершенности — совсем как красивым людям.

Еще ей попался странный рисунок — карандашный набросок на линованной бумаге. Он был выполнен с неестественной тщательностью — так представлялось Мэйбл, — точно автор, заблудившись в лесу, принужден был рисовать карту, либо — это она также навоображала — копировал иероглифы в мучительной попытке расшифровать некий смысл, а может — наставление. Когда она была еще мала, а отец отправлялся путешествовать, на полях своих писем он набрасывал небрежные фигурки — портреты распорядителей лекций либо заморских чиновников, с которыми ему доводилось ужинать. Теперь, вспомнив, как смеялась некогда над теми забавными картинками, Мэйбл сперва подумала, что на рисунке изображены человеческие ноги, утяжеленные коньками с полозьями и дополненные чем-то вроде плоской доски там, где полагалось начинаться туловищу. Не удовлетворясь трактовкой, она перевернула листок сперва набок, а затем еще раз. Зазубренные линии на ногах стали более похожи на языки пламени, нежели на коньки.


Лонгфелло читал перевод Песни Двадцать Восьмой с того места, где они прервались в прошлую сессию. Он хотел завезти Хоутону финальную корректуру всей части и тем отметить ее в списке, хранившемся в «Риверсайд-Пресс». То была физически наиболее отталкивающая часть «Inferno». Вергилий ведет Данте по обширной части Ада, известной как Malebolge, Злые Щели, и спускается вместе с поэтом в девятый ров. Там собраны Зачинщики Раздора — те, кто при жизни ссорил меж собой народы, религии и семьи, в Аду оказались разделены телесно: искалечены и разрублены на куски.

— «У одного зияло, — прочел Лонгфелло свою версию Дантова стиха, — от самых губ дотуда, где смердят».

Он глубоко вздохнул, прежде чем двинуться дальше.

Копна кишок между колен свисала, Виднелось сердце с мерзостной мошной, где съеденное переходит в кало.

До этого момента Данте был сдержан. Сия же песнь свидетельствует о его истинной приверженности Богу. Лишь глубоко веруя в бессмертную душу, можно помыслить о столь страшных муках бренного тела.

— Мерзости сих пассажей, — проговорил Филдс, — достойны пьяного барышника.


Другой, с насквозь пронзенным кадыком. Без носа, отсеченного по брови, И одноухий, на пути своем Остановись при небывалом слове, Всех прежде растворил гортань, извне Багровую от выступившей крови.


И то были люди, коих Данте знал ранее! Грешник с отрезанным носом и ухом, Пьер да Медичина из Болоньи, не причинил зла самому Данте, он лишь сеял раздор среди граждан его родной Флоренции. Описывая путешествие в загробный мир, Данте так никогда и не смог расстаться в мыслях с любимым городом. Он должен был видеть, как его герои искупают вину в Чистилище и вознаграждаются в Раю; он жаждал повстречать злодеев в нижних кругах Ада. Поэт не воображал Ад как возможность, но ощущал его реальность. Среди разрубленных на части он отыскал своего родича Алигьери: тот указывал на Данте перстом, требуя отмщения за собственную погибель.


Протирая глаза, точно силясь изгнать из них сон, из вестибюля в подвальную кухню Крейги-Хауса забрела маленькая Энни Аллегра.

Питер в тот миг заталкивал уголь из корзины в плиту.

— Мисс Энни, а не вам ли масса Лонгфелло спать велели? Энни очень старалась не закрыть глаза.

— Я хочу молока, Питер.

— Я вам сейчас принесу, мисс Энни, — певуче проговорил другой повар. Энни же загляделась, как печется хлеб. — С радостью, дорогая, с радостью.

В передней послышался негромкий стук. Энни восторженно объявила, что сама отворит — ей ужасно нравилась роль помощницы, особенно когда надо было встречать гостей. Выбравшись в прихожую, маленькая девочка толкнула тяжелую дверь.

— Ш-ш-ш! — прошептала Энни Аллегра Лонгфелло, не успев еще разглядеть миловидное лицо гостя. Тот поклонился. — Сегодня среда, — по секрету сообщила она, складывая ладоши вместе. — Ежели вы к папе, то надо подождать, пока он с мистером Лоуэллом и прочими. Такое тут правило, знаете. Можно побыть здесь, а то в гостиной, как пожелаете, — добавила девочка, предоставляя гостю выбор.

— Простите за вторжение, мисс Лонгфелло, — отвечал Николас Рей.

Энни Аллегра любезно кивнула, и тут же принялась карабкаться по угловатой лестнице, сражаясь с отяжелевшими веками и напрочь забыв, для чего вообще отправлялась в столь долгое путешествие.

Николас Рей остался в обширной прихожей Крейги-Хауса среди портретов Вашингтона. Достал из кармана бумажки. Он опять пришел за помощью: на сей раз он покажет им обрывки, подобранные у смертельной дыры Тальбота, — патрульный весьма надеялся, что ученые мужи увидят связь, каковую сам он разглядеть не мог. Кто-то из болтавшихся у порта иноземцев узнал портрет самоубийцы, а потому Рей еще более уверился, что бродяга также был иноземцем и шептал ему в ухо слова чужого языка. Убежденность настойчиво возвращала патрульного к мысли, что доктор Холмс и прочие знали более того, что смогли ему сказать.

Рей зашагал в гостиную, однако, не дойдя до конца прихожей, вдруг встал. В изумлении обернулся. Что его зацепило? Что за слова он услыхал только что? Прошагав обратно, Рей пододвинулся к двери кабинета.

— Che leferite son richiuseprima ch'altri dinanzi II rivada[69]... Патрульный вздрогнул. Отсчитал еще три беззвучных шага к дверям кабинета. «Dinanzi H rivada». Выдернув из жилетного кармана листок, он нашел на нем слово: Deenanzee. To самое слово, что насмехалось над Реем с того мига, когда бродяга выбросился из окна Центрального участка; то самое слово, что звучало во сне и стучало в сердце. Прислонясь к двери кабинета, Рей прижал пылающее ухо к холодному белому дереву.

— Бертран де Борн, служивший связным между отцом и сыном и подстрекавший их к войне друг с другом, подобно фонарю, держит на весу собственную отсеченную голову, каковая и разговаривает отделенным ртом с флорентийским паломником, — звучал умиротворяющий голос Лонгфелло.

— Совсем как всадник без головы у Ирвинга[70]. — Смеющийся баритон Лоуэлла невозможно было спутать ни с чьим более.

Перевернув бумагу, Рей записал услышанное.


Я связь родства расторг пред целым светом; За это мозг мой отсечен навек От корня своего в обрубке этом: Как все, я contrapasso не избег.


Contrapasso? Мягкое носовое сопение. Храп. Рей взял себя в руки и сам постарался дышать потише. Звучала шершавая симфония скребущих по бумаге перьев.

— Лучшее воздаяние во всей поэме, — сказал Лоуэлл.

— Данте, пожалуй, согласился бы, — ответил кто-то иной. Все смешалось в голове у Рэя — он уже не различал голоса, да и диалоги, слившись воедино, перешли в хор.

— … Единственное место в поэме, где Данте столь открыто привлекает внимание к самой идее contrapasso — слово не имеет ни точного перевода, ни удовлетворительного толкования, ибо толкует самое себя… Что ж, мой дорогой Лонгфелло, я бы назвал это обращенным страданием… ежели иметь в виду, что грешник наказан злом, каковое совершил сам, однако примененным уже к нему… взять тех же разрубленных зачинщиков раздора…

Рей пятился задом до самой двери.

— Урок окончен, джентльмены.

Захлопали книги, зашелестели бумаги, никем не замечаемый Трэп затявкал на окно.