Дар бесценный — страница 69 из 72

«Москва, 28 марта 1912

Я очень был удивлен, что вы уехали, не сказав ни здравствуй, ни прощай своему лучшему другу. Нехорошо, нехорошо! Ну, как вы устроились в Париже?

Пасха здесь холодная, сырая и ни капли солнца! Должно быть, как у вас хорошо. Ходите в Люксембургский музей? Какие там дивные вещи из нового искусства! Монэ, Дега, Писсарро и многие другие.

Лена вам кланяется. Напишите подробно.

Ваш 3. Суриков».

Василий Иванович писал из Москвы Наталье Флоровне Тиан, писал наспех — сильно болела голова, ныла правая скула, беспокоил глаз. Не думал он, что случайный насморк принесет ему столько неприятностей, а это был уже настоящий гайморит. Через несколько дней Василий Иванович начал косить правым глазом.

— Что-то, Петя, стало у меня в глазах двоиться, — жаловался он зятю.

Петр Петрович серьезно забеспокоился, и тут же они с Олей решили показать Василия Ивановича известному окулисту — профессору Степанову. Профессор нашел воспаление гайморовой полости таким запущенным, что необходима была операция. Василий Иванович не возражал, но тут Степанов вдруг заявил:

— Не могу я делать эту операцию. Не могу тронуть глаз, который создал «Боярыню Морозову». Боюсь! Поезжайте в Берлин к профессору Килиону. Он большой специалист по этому делу и сможет вылечить вас без хирургического вмешательства. Он применяет светолечение.

Делать было нечего, и в мае Кончаловские проводили Сурикова в Германию. Решено было встретиться через две недели в Берлине, где Кончаловские остановятся проездом в Италию.

Профессор Килион принял Сурикова необычайно приветливо. Он согласился лечить его. Ежедневно Василий Иванович посещал профессора. Лечение подвигалось успешно, и глаз. вскоре встал на место. Когда Кончаловские приехали в Берлин, Василий Иванович встретил их на вокзале еще с черной повязкой, но уже бодрый и веселый.

Целую неделю прожили обе семьи вместе в гостинице «Москау» на набережной Шпрее.

Ежедневно Суриков с повязанным глазом отправлялся вместе с зятем в Берлинскую картинную галерею, и они наслаждались живописью Тинторетто, Тициана, Веласкеса, Веронезе, Рембрандта.

— Пойдемте, Петя, пойдемте, — тащил Василий Иванович зятя по залам, — я вам сейчас такое чудо покажу!

И он провел его к картине Рембрандта — «Жена Пентефрия обвиняет Иосифа». Это была та самая картина, о которой Василий Иванович, впервые выехав за границу, писал Чистякову: «…у них есть одна вещь, я ее никогда не забуду, — есть Рембрандт (женщина в красно-розовом платье у постели), такая досада — не знаю, как она в каталоге обозначена. Этакого заливного тона я ни разу не встречал у Рембрандта. Зеленая занавесь, платье ее, лицо ее по лепке и цветам — восторг. Фигура женщины светится до миганья. Все окружающие живые немцы показались мне такими бледными и несчастными, и — прости мне, господи, согрешение — я подумал, что никогда немецкая нация не создаст такого художника, как Рембрандт».

Петра Петровича всегда поражало художественное видение Василия Ивановича. Для него оно значило больше, чем ощущение истории, что особенно ценили критики и художники. Кончаловский чувствовал, что для Сурикова весь смысл творчества именно в его живописи. Василий Иванович постоянно пренебрегал замечаниями по поводу того, что в картине «Боярыня Морозова» одежда по времени не сходится: на одних персонажах одежда семнадцатого века, а на других — девятнадцатого. А в картине «Переход Суворова через Альпы» формы на солдатах не соответствуют, да и множество других деталей всегда приводили историки и критики. Василий Иванович был глух к этим придиркам, его интересовало не внешнее, а внутреннее. И главное — это колорит и композиция. Он утверждал, что если нет колорита — нет художника!

В Испании, в Прадо, оба они часами могли стоять возле полотен Тинторетто, слушая, как выражался Суриков, «свист малиновых мантий». В Москве Суриков часто сидел в Румянцевском музее перед картиной Иванова — «Явление Христа народу», изучая соотношение горячих и холодных цветов. Он поклонялся этому художнику за необычайную красоту его колорита.

Еще в первую поездку в Красноярск Петр Петрович замечал, с каким жадным вниманием всматривался Василий Иванович в лица мужиков и баб на базарах или на плашкоуте, что ходил через Енисей, как часто Суриков делал беглые зарисовки этих лиц в дорожный альбомчик. Василий Иванович наслаждался красотой и гармонией лиц, которые обычному глазу казались заурядными и ничуть не красивыми, а он видел в них характеры, жизненную полноту ощущений и настроений и глазом художника проверял свет, тени, воздушные рефлексы. Он любил эти лица и изучал их, где только мог.

— Вспомните, Петя, — говорил он, — ведь когда где-нибудь во Флоренции или Венеции вам приходилось смотреть Тициана или Тинторетто, а потом вы выходили на улицу, то непременно тут же сталкивались с теми же самыми типами итальянских мужчин и женщин, которых в свое время наблюдали и те художники. Только они-то их изображали в виде нимф в облаках или каких-нибудь Гермесов, а то — в виде мадонн и великомучеников. Подлинное всегда идет из народа!

И Петр Петрович думал: «Он видит события в жизни народа в живописной форме, как Пушкин видел в поэтической форме сцену в корчме, а Мусоргский ее же видел в музыкальной форме. Все это неистощимая глубина русского народного духа».

Любил и ценил Кончаловский и портреты Сурикова. Он мог каждый из них бесконечно рассматривать, удивляться, восторгаться и всякий раз находить для себя в них что-то новое.

Несравненные портреты «Итальянки на карнавале», «Дочери возле печки», «Огородника» — старика на бахче, смотрящего из-под ладони в ослепительную, солнечную даль. А целая галерея женских портретов, таких необычных по мастерству живописи, по национальному звучанию, — портретов, которые свидетельствовали о преклонении Сурикова перед русской красотой, что он встречал еще с самой юности в постоянных поездках по Сибири и по всей Руси. И дорого было Петру Петровичу, что много раз писал и рисовал Василий Иванович старшую дочь Олю, наверно, потому, что каждый из них по-своему больше всего в жизни любил ее.

Они великолепно понимали друг друга, эти два художника, несмотря на то, что стояли на разных орбитах русского искусства. Кончаловский в ту пору уже был одним из основателей общества «Бубновый валет» — самой отчаянной, бунтарской группы молодых художников, порывавшей с основами старой живописи и искавшей новых путей. Василий Иванович понимал эту потребность молодых атаковать рутину и разделываться с традициями7 натурализма, понимал он и всю напряженность их живописных исканий. Правда, ему чужда была форма в творчестве молодых, но он одобрял и поддерживал тех из них, в ком видел настоящий талант.

Однажды поэт Волошин был свидетелем того, как в Щукинской галерее западного искусства Василий Иванович сказал какой-то посетительнице, обрушившейся на работы Пикассо: «Вовсе это не так страшно, настоящий художник так и начинает всякую композицию: прямыми углами и общими массами. А Пикассо только на этом остановиться хочет, чтоб сильней сила выражения была. Это для большой публики страшно. А художнику понятно». Так острому и чуткому глазу Сурикова были понятны особенности и тонкости новых дарований.

Пребывание в Берлине было радостным для обеих семей. Они веселились, когда собирались где-нибудь з ресторане за обедом, особенно когда художники, оба не знавшие немецкого языка, пытались объясняться с кельнером на каком-то непонятном наречии. Ольга Васильевна сердилась не на шутку и останавливала их, но Елена Васильевна и внуки получали от этого большое удовольствие и хохотали до слез.

Пришла пора расставания — Кончаловские отправлялись в Италию, на этот раз в Сиену, чтобы попасть на карнавал «Палио», во время которого сиенцы разгуливают по городу в средневековых костюмах и устраивают городские скачки, где победителям, совсем как в древности, золотят копыта их лошадей.

Петр Петрович всегда мечтал прикоснуться к этой связи прошлого с настоящим, в ней можно подметить основные формы человеческой природы, которые вдохновляли творчество великих мастеров живописи.

Суриков стоял на перроне берлинского вокзала, возле вагона, из окна которого высунулись счастливые физиономии отъезжающего семейства, и с завистью поглядывал на них. Он думал о том, с какой радостью он укатил бы вместе с ними в Италию. Но надо было закончить лечение. И, когда поезд отошел, Василий Иванович покорно последовал за Леной в гостиницу «Москау».

А Кончаловские, приехав на два дня во Флоренцию, уже застали там письмо:

«Берлин, 1912

Здравствуйте, дорогие Олечка, Петя, Наташечка и Миша!

Были вчера у доктора Килиона. Он сказал, что носовая и глазная болезнь идет лучше, и определил лечение приблизительно недели на две, и про болезнь он сказал: «es ist einfach» (т. е. простой, несложной). Ну, вот и ладно! Как-то вы доехали, благополучно ли? Поклонитесь от меня Тициановой «Флоре» и «Туалет Венеры» — лежащая. В сундуке горничные достают одежду.

Веронезу низкий поклон и всей нашей обожаемой братии — колористам-дорафаэлистам, если таковые найдутся. Покуда лечусь все, в галерею буду ходить. Единственная отрада. Целую вас всех. Пишите.

В. С.»

Я помню…

Фрагмент пятый

Это было последнее путешествие Василия Ивановича в Красноярск. Мы отправлялись все вместе с Казанского вокзала по великому сибирскому пути, через Самару — Уфу — Челябинск — Омск — Новониколаевск (теперь Новосибирск). Было начало июля 1914 года. Купе наши находились рядом, и мы постоянно сидели у дедушки, или же они с Леной переходили к нам. Как тогда было заведено, обедали на вокзалах, в сутолоке провожавших, уезжавших и приезжавших. Нам, детям, это очень нравилось — гораздо интереснее и вкуснее, чем дома… В поезде было душно, пыльно, жарко, и, если он неожиданно останавливался поблизости от какого-нибудь озерка, папа непременно бежал купаться. Мы с тревогой смотрели, как он плескался, плавал, нырял, пока паровоз не даст длинного свистка. Тогда вся ватага высыпавших на купанье, на бегу натягивая штаны и рубахи, бежала к поезду, порой вскакивая на ходу куда попало. Мы с Мишей волновались за пассажиров и всё глядели, не остался ли кто-нибудь.

Беззаботное, счастливое путешествие наше продолжалось до Омска. В Омске неожиданно сразу, как удар в спину, все кончилось: нас настигло объявление войны с Германией. Смутно помню человека в пенсне, стоявшего на столе и взывавшего к «православным»: «Не посрамим земли русской! Отстоим святую родину от супостата!» И еще что-то о братьях-славянах. Жалкий оркестрик вразброд тянул: «Боже, царя храни…»

Мои родители растерялись — ехать ли дальше или возвращаться назад? Но Василий Иванович настоял на том, чтобы доехать до Красноярска, а там видно будет. Потом все говорили, что он словно в воду глядел!

Как разительно изменилось наше путешествие после Омска. Теперь, когда поезд подползал к станции, уже издали были слышны плач, крики. Провожали новобранцев. Голосили, причитали матери, жены, ревели дети, кричали начальники, и сквозь весь этот хаос пробивались всхлипы гармошки и пьяная песня — «Последний нонешний денечек».

— Смотрите, Василий Иванович, — говорил мой отец деду, — совсем как в «Утре стрелецкой казни».

Василий Иванович, молча прикусывая ус, кивал головой. Все были подавлены. Дети притихли, взрослые вздыхали, а если разговаривали, то какими-то неестественно бодрыми голосами.

Дом! Чудесный красноярский дом и дядя Саша — красивый, сухощавый, с седыми усами. Такой же добрый, как и дедушка, даже, пожалуй, с виду добрее! Теперь мы с Мишей носились по двору и огороду и взбегали по лесенке на верхнюю галерейку, точь-в-точь как когда-то Лена с мамой. В конюшне стоял гнедой конь Мишка. Надо было видеть Мишину гордость уже оттого, что конь был ему тезкой. Брат готов был целыми днями не выходить из прохладной полутени конюшни, где сосредоточились сладчайшие, по его мнению, запахи свежего сена, конского пота, кожаной сбруи, соломы с навозом и столь же сладчайшие звуки: фырканье, вздохи, хрустенье трав на зубах, стук копыт о перегородку. Дяде Саше нравилось Мишино пристрастие к лошадям, он считал, что оно, конечно, унаследовано от предков-казаков, чья кровь бродит в Мишиных жилах!..

Как запомнился мне горький запах отцветавшей черемухи, что заглядывала в наше окно на втором этаже, осыпая лепестками подоконник. В памяти сохранился один эпизод того времени. Однажды Миша с дедушкой стояли у окна. По улице лошадь с усилием тащила телегу, к которой был привязан живой медведь, пойманный где-то за городом. Медведь шел. на задних лапах, переваливаясь, упираясь изо всех сил, положив передние на длинную цепь, которой он был привязан за шею к телеге. Это было занятно, хоть и грустно, и, пока процессия двигалась, дедушка успел зарисовать ее.

Художники наши часто уходили вдвоем на пейзажи. Остались у меня в памяти две фигуры, уходящие со двора или возвращающиеся, — высокий широкоплечий Петр Петрович в сером костюме и в коричневой, твердой, как коробка, шляпе с прямыми полями, которую он привез из Испании, и рядом с ним небольшой, в светлом пиджаке, Василий Иванович, тоже в коричневой фетровой шляпе, только совсем мягкой. У обоих в руках альбомы и этюдники. Две эти фигуры постоянно маячили вместе, где-то на Часовенной или на базаре, или на пристани, или же сидели во дворе на скамейке и о чем-то серьезно беседовали в ожидании обеда.

Дядя Саша задумал покатать нас в шарабане, я хорошо помню этот плетеный, выкрашенный в черный цвет шарабан с двумя сиденьями, обтянутыми кожей, от которой шел неповторимый запах. На козлах сел дядя Саша, рядом с ним Миша (в чаянии, что ему хоть на пять минут дадут в руки вожжи), сзади папа и дедушка, против них, на скамеечке, я.

Сначала поехали на базар за кедровыми орешками. Дядя Саша взял нас с собой по рядам, где продавали кедровые шишки, жевательную серу, мочалу, плетеные корзины, туеса, метлы и прочее. Потом поехали по немощеной Береговой улице. День был прохладный, ветреный. Пыль клубилась за нашим шарабаном, хрустела на зубах, ложилась на мое белое, с синим матросским воротником платье и соломенную, с синей лентой шляпу. Помню эту улицу с угрюмыми сибирскими домами, керосиновыми фонарями на столбах, о которых дедушка говорил, что стоит подуть вечером ветру, как все они гаснут, и на улице — тьма-тьмущая, хоть глаза выколи!

— Недаром старожилы Красноярск Ветродуйском величают. А уж если где загорится на таком ветру, — ну, пиши пропало! Пламя так и перекидывается от дома к дому, только успей выскочить на улицу!.. — говорил дедушка, покачиваясь в шарабане.

Помню громадную вывеску «Торговля мясом госпожи Серебряковой», и по углам вывески — две головы в овалах: одна — бычья, другая — баранья. Помню, уже возле переправы, под горой, на причале множество телег, тарантасов, пролеток, ожидающих плашкоута, который назывался «самолетом». А он еще далеко где-то покачивается на стремнине, везет партию пассажиров с телегами и возами и даже скотом, который на воде всегда тревожно мычит и блеет.

Наконец «самолет» у причала разгружается от приехавших, мы въезжаем на него и плывем по Енисею… сидя в шарабане. Незабываемая, удивительная поездка.

…Отец был призван в армию. Каково же было его удивление, когда, придя на призывной пункт в штаб на Старо-Базарной площади, узнал, что вся «Московская графа Брюса артиллерийская бригада», в которую он был зачислен после отбывания повинности, должна была явиться именно… в Красноярск! Вот что писала моя мать об этом в своей «летописи»:

«Петр Петрович вступил в военные обязанности на три недели раньше своих однополчан. Он встретил их по дороге, когда уже выступил с 8-й сибирской стрелковой дивизией на фронт. Тут же, в Красноярске, дали Петру Петровичу форму, пришлось ему подобрать громадную сильную лошадь, соответственно росту седока! Через некоторое время мы проводили его на фронт. Помню, как военную часть грузили где-то на вокзале в Красноярске — пушки, ящики, коней, солдат. Провожали жены. Это было самое тяжелое, что может быть в жизни, — когда вагоны трогаются в ночь, среди сибирского пейзажа, и в темноту уходит последний красный огонек. Вот тут я села в тарантас и поехала в наш родной сибирский дом. Я все крепилась, крепилась, а приехав, зарыдала, заголосила на весь дом, как голосят бабы на каждой станции, провожая мужей, потому что в этом один только выход их тоске».

Наш поезд на Москву отправлялся одновременно с дивизией папы и то перегонял воинский эшелон, то отставал от него.

На одной из остановок, где оба состава сошлись, мама со свойственной ей решимостью отыскала начальника поезда и попросила разрешения прапорщику Кончаловскому следовать за воинской частью в пассажирском поезде вместе со своей семьей. Разрешение было получено, и вот уже папа в военной форме, с шашкой, скрипя ремнями, сидит с нами в купе. Мы с Мишей по бокам. От него исходит какой-то таинственный запах — смесь французского одеколона, новой кожи, табака, лошади и солдатского сукна. Он возбужден и бодр. Дедушка в тревожном восхищении оглядывает его, беспокоясь, страдая, но стараясь не нарушать стойкости и мужества дочери и зятя, которым предстояло вынести на своих молодых плечах все уготованное им суровым и неизбежным будущим.

Никто из них тогда не знал, что через три года Петр Петрович вернется с войны невредимым. Все скрывали горечь и тревогу друг от друга и гнали ее от самих себя.

Два года назад я была в Красноярске, чтобы снова подышать воздухом дедовой родины и побродить по его следам. Разумеется, трудно теперь отыскать эти следы, их приходится скорее угадывать и нащупывать.

Садясь в современную скоростную водную «ракету», смешно и трогательно вспоминать древний «самолет». Смешно думать о плавучем мосте при виде нового, что перекидывает арку за аркой на мощные спины быков, упершихся в дно черт знает на какой глубине! Странно переходить на правую сторону Енисея, где когда-то жгли костер и пекли в золе картошку, сидя в ивняке у самой воды, — теперь это новый заводской район с многоэтажными домами.

Но больше всего меня поразил Дом-музей Сурикова. Низенькие комнаты с окнами в уровень тротуара… Круглый стол с самоваром, расписными чашками… Мольберт, гитара… Кресла красного дерева, понятно не те, на сафьяновых сиденьях которых оставлял маленький Вася первые рисунки, но это несущественно. Существенно то, что эти стены видели его крепкую, коренастую фигуру с самого детства, когда еще в подвалах дома хранилась старинная казачья амуниция, слышали его голос, его гитару, его песни.

И сейчас стоит этот маленький домик. А вокруг вырастают новые, многоэтажные дома, ложатся новые дороги, поют гудки новых заводов, встающих силой гигантского водопада на Енисее. Сердцем ярые потомки не медлят — отвоевывают у дикой сибирской природы сокровища, заставляя ее служить себе.

И посреди этого лязга, грохота, гула неустанно звенящей симфонии труда маленький деревянный домик-музей стоит как драгоценная музыкальная шкатулка, хранящая старинную казачью песню — песню сердца великого русского живописца.

Солнце, горы, море…