Дар бесценный — страница 71 из 72

«3 декабря 1915

Дорогой брат!

Вот уже два месяца лежу в постели. Доктора ходят и нашли расширение аорты. Послали в санаторий, и там меня более простудили, заставляя лежать в конце октября по 2 часа на воздухе. Я бросил и деньги 250 рублей и на автомобиле опять приехал к Оле в квартиру. Вот уже было кровохарканье, прошло, да опять вернулось." Все от сердца (биенышко мамочкино).

Теперь немного получше. Доктора не велели на воздух выходить. Да и высоко с пятого этажа! Думают, что к концу декабря можно будет выходить. Тогда Лена найдет помещение внизу, чтобы не подниматься. Мне это сильно вредило для сердца. Хозяин дома — Пигит умер. Сегодня хоронили.

Его, должно быть, тоже ухайдакали высокие лестницы.

Лена живет теперь в отдельной комнате на Новинском бульваре. Навещает каждый день.

Утомилась она страшно от ухода по ночам за мной. Теперь Оля помогает по ночам. Пиши мне, как-то ты?

Вот она, старость — не радость!

Целую тебя, брат, посылаю всем поклон.

Твой Вася.

Петю Оля все поджидает, да, видно, очередь отпуска не дошла до него».

Василия Ивановича надо было срочно перевозить в более удобные условия. Хорошая большая сухая комната нашлась в гостинице «Дрезден». Окна ее выходили на Тверскую площадь. Справа была пожарная часть, слева дом генерал-губернатора, прямо перед окнами — недавно воздвигнутый памятник генералу Скобелеву — конная статуя с саблей наголо.

Василий Иванович стал поправляться. Гостиница была первоклассная — с лифтом, с ванной и с хорошим столом. Лена все дни проводила возле отца, ходила с ним гулять.

Новый год они встречали вместе с друзьями — Виктор Александрович Никольский с женой Анной Николаевной, коллекционер Лезин с супругой. Был заказан ужин с шампанским.

Василий Иванович медленно возвращался к жизни.

В эти дни весь художественный мир был взбудоражен новой развеской картин в Третьяковской галерее, затеянной Игорем Эммануиловичем Грабарем. Много шума и споров было среди художников и критиков. Суриков знал об их дискуссиях, живо интересовался новой развеской, и 4 февраля 1916 года в газете «Русское слово» появилось открытое письмо:

«Волна всевозможных споров и толков, поднявшаяся вокруг Третьяковской галереи, не может оставить меня безучастным и не высказавшим своего мнения. Я вполне согласен с настоящей развеской картин, которая дает возможность зрителю видеть все картины в надлежащем свете и расстоянии, что достигнуто с большой затратой энергии, труда и высокого вкуса. Раздавшийся лозунг «быть по-старому» не нов и слышался всегда во многих отраслях нашей общественной жизни.

Вкусивший света не захочет тьмы.

В. Суриков».

К весне приехал в отпуск Петр Петрович. Для Василия Ивановича это было большой поддержкой. Они виделись каждый день, и Петр Петрович часто приводил с собой детей. Внуки садились обычно на подоконник и разглядывали памятник Скобелеву и все, что делалось вокруг на Тверской. Мишу больше всего интересовала пожарная часть. Как-то дедушка подробно рассказал ему о выезде пожарных, если где-нибудь горит. Белые кони, по шесть в каждой упряжке, вылетают вскачь из ворот, и на ходу вскакивают на них пожарные в медных касках. И каждый раз Миша ждал:

— Дедушка, а вдруг загорится?

— Ну, тогда тут же раскроются ворота и вылетят кони. Миша сидит и ждет, с тоской поглядывая на заснеженные

московские крыши, но надежды на пожар нет. Василий Иванович, улыбаясь, поглядывает на внука. Миша, вздыхая, слезает с подоконника. Тогда Василий Иванович берется за карандаш и бумагу:

— Ну садись, давай я тебе сейчас все это нарисую. Миша, счастливый, усаживался возле деда.

В конце февраля у Василия Ивановича началось двустороннее воспаление легких. Болезнь сразу приняла угрожающий характер. Были подняты на ноги все лучшие профессора Москвы. Силы Василия Ивановича иссякали с каждым днем, нечем было дышать. Утром б марта в передней у Кончаловских зазвонил телефон. Петр Петрович поднял трубку и услышал Ленин голос, потерянный и рыдающий:

— Немедленно, немедленно приезжайте… Папа зовет…

Пересохшим от волнения голосом Петр Петрович позвал жену. Ольга Васильевна побелела:

— Скорей, скорей, Петечка!..

Она кинулась в переднюю одеваться, для чего-то сунула свои перчатки в карман дочернего пальто, да так и уехала без них.

Я помню, и все помят!

Я с трудом протискивалась сквозь толпу, заполнившую всю площадь перед гостиницей «Дрезден». Яблоку негде было упасть! Мама наказала мне прийти ровно к двенадцати, прямо в церковь Косьмы и Демьяна, что прилепилась в углу за гостиницей. Маме не хотелось, чтобы я присутствовала при тяжелой церемонии выноса тела. И вот я бьюсь, протискиваюсь между людьми, меня не пускают: «Куда ты, девочка? С ума сошла! Тебя же удушат!»

Возле паперти меня увидели знакомые, и через мгновение я уже была рядом с мамой у гроба. Он стоял на возвышении, надо было подняться на ступеньки, чтобы увидеть в этом дубовом гробу, сплошь засыпанном белыми цветами, маленькое дедушкино лицо, которое я в первую минуту не признала. Самое странное было — его гладкие, прилизанные к черепу волосы, это меняло его неузнаваемо. Казалось, это был не он, а хрупкое, недоступное, строго торжественное подобие его. Неужели это он когда-то смеялся до слез, рассказывая сказки, хрустел черемушкой, звал меня «бомбошей»?..

Низкие своды церквушки в озарении тысячи свечей оглашались мощным оперным хором. Голоса гремели, потом замирали, шелестя «господи, помилуй», потом взмывали под купол и опять затихали, волнуя, возвышая и все время напоминая о случившемся.

Мама и Лена, страшно бледные, обе в черном, стояли возле гроба. Только торжественное богослужение держало их в каком-то оцепенении, не давая горю расплескаться. Но плакали многие, куда ни обернешься, плакали, провожая Сурикова в последний путь.

Хор затих, началось прощание. В тишине был слышен треск свечей, сморканье и покашливание. Первой пошла мама, она долго смотрела на отца, потом поцеловала его и пропустила меня. Со стиснутым от страха сердцем я поднялась на носки и увидела близко-близко чужое дедушкино лицо, я дотронулась до его лба губами. Так прикасаешься в детстве к холодному зеркалу, целуя свое отражение. Потом поднялась Лена, она как-то сломалась над гробом, ахнула, но мама крепко сжала ее локоть, Лена молча поцеловала отца и отошла. За ней поднялся папа, неся на руках Мишу, а за ним подходило множество людей, пока наконец не откинули венки с лентами и высоко поднятый на плечи гроб поплыл к выходу между лицами, озаренными трепещущим светом.

Несли гроб художники — Виктор Васнецов, Нестеров, Матвеев, какие-то еще мне неизвестные и мой отец.

Возле паперти ждал белый катафалк с лошадьми, покрытыми белой сеткой с кистями. Цветочный холм на колесах тронулся. Это было величественное зрелище, величественное и печальное.

Я смотрела, как мальчишки (всегдашние дедушкины зрители!) забрались на памятник Скобелеву и, сидя на крупе бронзового коня, глядели на процессию сверху.

Народ провожал Сурикова. Траурное шествие двинулось к памятнику Пушкину. Шли студенты, художники, артисты, дамы в мехах и перьях, господа в дорогих шубах, шли бедно одетые служащие, рабочий люд, солдаты, шли, хлюпая по весенней мартовской грязи ботами, калошами, солдатскими сапогами, дырявыми ботинками. И всю дорогу до самого кладбища студенты пели «Вечную память». За толпой двигались экипажи, сани и фургон с венками.

Многие прохожие, узнав, кого хоронят, приподнимали шапки и, постояв с минуту, вдруг спускались с тротуара и вливались в толпу провожающих.

Я шла вместе с родными.

От Старо-Триумфальных ворот (теперь это площадь Маяковского) процессия свернула налево и темным потоком покатилась по Садовой вниз. Возле дома Пигит катафалк задержался, и импровизированный хор студентов пропел «Со святыми упокой», и снова шествие двинулось в путь до Кудрина, по Пресне — на Ваганьково.

Мы с мамой и Леной сели в какую-то свободную пролетку.

Повалил густыми хлопьями снег. Белый в белесом дневном свете, он отделил нас от толпы, и я сразу потеряла ощущение реальности — едешь неизвестно зачем, неизвестно куда, едешь молча, скованная пустотой внутри. Хлопья снега тают на наших лицах и скатываются по ним холодными слезами. Потом снег кончился.

Я помню яму, куда опускали уже заколоченный гроб… Глубокую ярко-рыжую яму среди белых сугробов, рядом с крестом, на котором написано: «Елизавета Августовна Сурикова».

Помню, как прерывающимся от рыдания голосом Виктор Михайлович Васнецов начал говорить:

— Прощай, дорогой товарищ, дорогой Василий Иванович! Великий, родной русский художник! — Непокрытая голова Виктора Михайловича, голубые глаза, полные слез, седая борода, развевающаяся на мартовском ветру, всем, кто был тогда, запомнились в облике, присущем именно Васнецову. — Спи спокойно последним, вечным сном. Вечная тебе память, вечная тебе слава в роды родов русского народа. Прости!

После него говорил сибирский художник Попов, — хорошо, по-сибирски сурово и крепко. А потом молодой сибиряк студент Заливин читал стихи студента Леонова, и уже в сумерках, среди голых деревьев, памятников и могильных крестов, во влажном весеннем воздухе отчеканивались последние строчки этих неприхотливых, но сердечных стихов:

Тому, кто в творчестве правдивом и свободном

страдание вознес на высоту,

Охваченные горделивым чувством,

Приносим мы, сыны земли родной.

Тому, кто дорог нам своим искусством,

Поклон земной…

И тут старик Васнецов, полный скорби, не выдержал и опустился на колени…

Уже позднее, когда я стала постарше, мама рассказала мне о последних минутах деда. Они стояли втроем возле кровати, с одной стороны — сестры, с другой — Петр Петрович. Василий Иванович лежал высоко на подушках, был спокоен и недвижим, только в горле у него что-то клокотало. Изредка открывал глаза, узнавал кого-нибудь, а потом снова уходил куда-то страшно далеко.