не показалось, будто я слышу над нами возню развратных Литлвудов, еще не угомонившихся в хозяйской спальне, наверное, для того, чтобы мы поняли, от чего отказались. Но скорее всего, мне только почудилось.
Все равно пришлось подняться, чтобы убрать пилочку для ногтей. Я укрыл Демми. Ее рот наивно приоткрылся, когда я забирал у нее пилочку. Я попытался уложить ее, но она заметно встревожилась. Голова лежала на подушке в профиль, один огромный глаз по-детски открыт. «Спать», — шикнул я. Она закрыла глаз. Заснула мгновенно, и казалось, спала глубоко.
Но через несколько минут я услышал ее ночной голос. Низкий и резкий, глубокий, почти мужской. Демми стонала. Бормотала обрывки слов. И так почти каждую ночь. Голос ее дрожал от ужаса перед этим странным местом — землей — и перед таким странным состоянием — жизнью. Мучаясь и издавая стоны, она пыталась освободиться. Это была первобытная Демми, прятавшаяся под личиной фермерской дочери, учительницы, элегантной наездницы из Мейн-Лайн, латинистки, изысканной любительницы коктейлей в черном шифоновом платье, под вздернутым носиком светской болтуньи. Задумавшись, я слушал ее стоны. Некоторое время я не мешал ей, пытаясь понять. Я жалел и любил Демми. Пора было положить этому конец. Я поцеловал ее. Демми знала, кто ее целует. Она прижалась ступнями к моим голеням и обвила меня крепкими женскими руками. А потом выкрикнула: «Я люблю тебя» тем же глубоким голосом, но глаза так и остались закрытыми и слепыми. И я подумал, что она никогда полностью не просыпается.
* * *
В мае, когда временная работа в Принстоне подошла к концу, мы с Гумбольдтом встретились как побратимы в последний раз…
Просвеченная солнцем необъятная шапка глубокой декабрьской синевы за моей спиной дрожала от теплых лучей. Я лежал на чикагском диване и снова вглядывался во все, что тогда произошло. Чье-то сердце ноет от таких воспоминаний. «Как грустно», — вздыхает кто-то над человеческой глупостью, мешающей нам понять главные истины. Но я, как мне казалось, мог раз и навсегда покончить с этим, делая то, что делал сейчас.
Ну, хорошо, теперь нужно сказать о Бродвее. У меня появились продюсер, режиссер и литагент. В глазах Гумбольдта я сделался частью мира театра. Появились актрисы, которые цедят сквозь зубы «д-р-гой» и целуются при встрече. И карикатура Хиршфельда на меня в «Таймс». По большей части все это Гумбольдт считал своей заслугой. Это он привел меня в Принстон и протолкнул в первые ряды. Он же познакомил меня с полезными людьми из Лиги плюща. Кроме того, он чувствовал, что я срисовал своего фон Тренка, прусского героя, с него.
— Только смотри, Чарли, — говорил он, — не позволь, чтобы тебя одурачили бродвейским шиком и коммерческими уловками.
Гумбольдт и Кэтлин обрушились на меня, прикатив в отремонтированном «бьюике». Я жил в коттедже на коннектикутской стороне залива, напротив домика Лемптона, режиссера, перекраивавшего мой текст на свой лад, — он писал пьесу, какую хотел, в этом-то суть. Демми навещала меня каждый уикэнд, но Флейшеры приехали в среду, когда я остался в одиночестве. Гумбольдт прочел лекцию в Йеле, и они ехали домой. Мы сидели в маленькой, облицованной камнем кухне, смакуя кофе и потягивая джин, наслаждаясь временным перемирием. В тот день Гумбольдт показался мне «хорошим»: серьезным и очень глубоким. Он недавно прочел «De Anima», и его переполняли идеи о происхождении мысли. Однако я заметил, что он не спускает глаз с Кэтлин. Она все время сообщала ему, куда направляется.
— Я просто возьму свою кофту.
Даже чтобы пойти в уборную, ей приходилось просить разрешения. К тому же, у нее под глазом я заметил синяк. С посиневшим глазом она тихонько сидела в кресле, склонив голову, сложив на коленях руки и скрестив длинные ноги. В конце концов Гумбольдт сам заговорил об этом.
— На этот раз не я, — объяснил он. — Ты не поверишь, Чарли, но она ударилась о приборную доску, когда я резко затормозил. Какой-то сумасшедший на грузовике выскочил с проселка, и мне пришлось ударить по тормозам.
Возможно, он и не бил жену, но явно следил за нею; смотрел придирчиво, как судебный пристав, сопровождающий обвиняемого из одного зала суда в другой. Разглагольствуя о «De Anima», он постоянно поворачивал стул — убедиться, что мы не перемигиваемся. Он делал это так настойчиво, что мы просто обязаны были перехитрить его. Так и вышло. Нам удалось переброситься несколькими словами возле бельевой веревки в саду. Кэтлин прополоскала свои чулки и вышла повесить их на солнышке. Гумбольдт, вероятно, справлял естественную надобность.
— Это он врезал тебе?
— Нет, я ударилась о приборную доску. Но это ад, Чарли. Хуже, чем когда бы то ни было.
Старая темно-серая веревка потерлась, обнажив белую сердцевину.
— Он твердит, что я снюхалась с критиком — молодым, никому не известным и совершенно невинным парнем по фамилии Магнаско. Он очень милый, но боже мой! Я устала, что со мной обходятся как с нимфоманкой и рассказывают, как я отдаюсь неизвестно кому на пожарных лестницах и в чуланах, всякий раз, как подворачивается возможность. В Йеле он заставил меня просидеть всю лекцию рядом с ним. А потом обвинил в том, что я демонстрировала ножки. На каждой заправочной станции он порывается пойти со мной в женский туалет. Я не могу вернуться с ним в Нью-Джерси.
— И что ты будешь делать? — спросил участливый, сердобольный Ситрин.
— Завтра, когда мы вернемся в Нью-Йорк, я потеряюсь. Я люблю его, но уже не выдерживаю. Я предупреждаю тебя, потому что вы привязаны друг к другу, и ты должен помочь ему. У него есть немного денег. Гильдебранд уволил его. Но он добыл грант от Гуггенхайма, ты знаешь.
— Я даже не знал, что он собирался.
— О, он пытался устроиться повсюду… Следит за нами из кухни.
И действительно, к медному переплетению дверной сетки, словно странный рыбацкий улов, прижалось лицо Гумбольдта.
— Удачи.
Пока она шла назад в дом, ее ноги хлестала майская трава. По полосам теней от кустов и солнечного света шнырял кот. Бельевая веревка открыла сердцевину своей души, а чулки Кэтлин, подвешенные на не расплетенном толстом конце, бередили похотливые мысли. Во всяком случае, такой оказалась реакция Гумбольдта. Он подошел прямо ко мне, продолжавшему стоять возле бельевой веревки, и приказал изложить, о чем мы говорили.
— Гумбольдт, передохни, а? Нечего впутывать меня в эту невротическую супердраму.
Меня ужасало то, что виделось впереди. Я желал, чтобы они поскорее уехали — загрузились в свой «бьюик» (забрызганный грязью гораздо сильнее, чем штабная машина с поля битвы во Фландрии) и укатили, оставив меня с моими проблемами, с Тренком, с тиранией Лемптона, с чистым берегом Атлантики.
Но они остались. Гумбольдт не спал. Деревянная задняя лестница всю ночь скрипела под его весом. Из крана текла вода, а дверца холодильника то и дело хлопала. Утром, спустившись в кухню, я обнаружил, что квартовая бутылка джина «Бифитер» — их же подарок — стоит пустая на столе. Ватные затычки от флаконов с пилюлями валялись по всей кухне, как кроличий помет.
И вот Кэтлин исчезла из ресторана «Рокко» на Томпсон-стрит, и Гумбольдт взбеленился. Он заявил, что она с Магнаско, что Магнаско прячет ее в своих комнатах в отеле «Эрл». Каким-то образом Гумбольдт раздобыл пистолет и колотил в дверь Магнаско рукояткой, пока дерево не начало крошиться. Магнаско позвонил портье, а тот в полицию, и Гумбольдта вывели. Но на следующий день он набросился на Магнаско на Шестой авеню, напротив «Говард Джонсона». Молодого человека спасла группа лесбиянок, загримированных под грузчиков. Бросив свою крем-соду, они выступили против Гумбольдта и скрутили ему руки за спиной. В тот чертов день арестантки, скучавшие в предварительном заключении на Гринвич-авеню, пронзительно вопили и разматывали длинные ленты туалетной бумаги в открытые окна.
Гумбольдт позвонил мне в коттедж и спросил:
— Чарли, где Кэтлин?
— Не знаю.
— Чарли, ты должен знать. Я видел, как ты говорил с ней.
— Но она мне не сказала.
Он повесил трубку. Потом позвонил Магнаско:
— Мистер Ситрин? Ваш друг хочет покалечить меня. Мне взять судебное предписание?
— Что, все действительно настолько плохо?
— Вы же знаете, как это бывает. Люди заходят дальше, чем намеревались, и тогда что случается с нами? Я имею в виду со мной. Я звоню потому, что он угрожает мне вашим именем. Говорит, что если не доберется до меня сам, вы — его побратим — уж точно доберетесь.
— Я не собираюсь вас трогать, — заверил я. — Но почему бы вам не уехать на время из города?
— Уехать? — удивился Магнаско. — Но я только что приехал! Прямо из Йеля. — Я понял. Он только-только начал делать деньги; он долго готовился, чтобы начать карьеру. — Меня взяли в «Трибюн» на испытание как рецензента.
— Да, понимаю. На Бродвее скоро пойдет моя пьеса. Первая.
Магнаско оказался склонным к полноте, круглолицым молодым человеком, но молодым только по календарному счислению, а в остальном — степенным, хладнокровным, рожденным двигать вперед культурный прогресс в Нью-Йорке.
— Я не хочу, чтобы меня выжили, — сказал он. — Мне придется обезвредить его.
— Вам что же, нужно мое разрешение? — поинтересовался я.
— Если я проделаю такое с поэтом, вряд ли это прибавит мне популярности в Нью-Йорке.
Потом я рассказал Демми:
— Магнаско опасается, что, обратившись в полицию, испортит отношения с нью-йоркским обществом.
Несмотря на ночные стоны, страх перед адом и постоянные таблетки, Демми была очень практичным человеком, гениальным организатором и диспетчером. Когда она пребывала в деловом настроении, опекая и защищая меня, я частенько подумывал, каким, наверное, строгим кукольным генералиссимусом была она в детстве.
— Раз это имеет отношение к тебе, — заявила она, — я тигрица и самая настоящая фурия. Кажется, ты не виделся с Гумбольдтом около месяца? Он избегает тебя. Значит, он уже начал тебя винить. Бедный Гумбольдт съехал с катушек. Мы должны помочь ему. Если он будет нападать на Магнаско, его запрячут в дурдом. Если полиция упечет его в «Бельвю», ты должен как можно быстрее вытащить его оттуда. Его надо привести в чувство, успокоить и охладить. Лучшее место для этого — лечебница «Пейн Уитни». Слушай, Чарли: кузен Джинни, Альберт, работает в «Пейн Уитни» терапевтом. «Б