Дар Изоры — страница 13 из 58

Сам же звоню — и сам бросаю трубку.

Через полчаса набираю снова. Алексей вздыхает, выражая последнюю степень долготерпения, но упорствует на своем.

— Я на твоем месте бросил бы всю эту... И пошел слесарем на завод. По крайней мере, хоть польза.

Это друг!.. Спасибо, говорю, ты всегда найдешь, чем утешить. А я, говорит, тебе не гейша — утешать.

— Зря я только с тобой время трачу. Найти бы где умного человека посоветоваться.

— Сам мучайся.

— Я его доклад уже наизусть выучил. Из ненависти. Ночами не сплю.

— Никому не сознавайся, — говорит, — про бессонницу. Это стыдно. Это значит, человек не наработал на отдых. Представь себе пахаря — чтоб он ночью не мог заснуть? Это ты не заслужил сна.

Катается по полу пух тополиный перекати-полем. Смирные тополя во дворе уже месяц с самым кротким видом душат своим пухом целый свет.

Маюсь дальше.

Открыл книгу — философ считает, что сознательная нравственность разрушает себя, как не может сохраниться в целости препарируемое для изучения животное.

Значит, наш инстинкт — бессознательно — должен сам знать, как поступить. В детстве, помню, читал «Робинзона Крузо» и удивился: «...росли плоды. Я попробовал — плоды оказались съедобны». Какое доверие к вкусовым рецепторам!

Мой инстинкт толкает меня: жги, коли, дави своего врага. Пытаю сознание — оно не знает.

...Дочке было года полтора, гулял с ней на детской площадке, и подрались два мальчика лет шести. Она у меня еще и ходила-то нетвердо, а тут немедленно заковыляла на выручку слабейшему. Пока добежала, драка кончилась, мальчишки расцепились, но она, безошибочно угадав нападавшего, толкнула его; он уже отходил прочь и ее толчка почти не заметил, а она преследовала его с грозными восклицаниями.

Вот ведь не оглянулась же она на меня, чтоб узнать, как ей поступить. Ее вел точный инстинкт, и ему она верила больше, чем нам вокруг — нам, не шелохнувшимся.

Спросить бы сейчас у нее, как быть. Да она в лагере. И выросла.

Жаркое лето.

Вчера в трамвае впереди меня сидела девушка, спина голая. Сидишь, не знаешь, куда деваться. Все понимаешь — и безоружен! А потом ее зажмут в темном переулке, и она же будет обижаться.

У Монтеня читал: одну вот так же поймали, и она рассуждает: «Впервые я получила наслаждение, не согрешив». Да они что, сдурели все? — не согрешив... В конце концов, у нее был выбор: бороться насмерть. А раз уж выбрала жить, раз уж ухитрилась еще и получить наслаждение — какое простодушие считать себя безгрешной!

Нет, решительно все свихнулись.

Инстинкт пропал, выродилась интуиция.

Это ты, Дулепов, это такие, как ты, — вы все перепутали в этом мире нарочно, чтобы и получать наслаждение и считать себя безгрешными!

Я пристрелил бы тебя, Дулепов. Тысячу раз, думая о тебе, где-то там, в моем мальчишеском (или не мальчишеском) подсознании, я осуществлял это движение: медленно поднять прямую руку, снабженную компактным умелым металлом, навести, прицелиться в рыхлую твою мякоть, Дулепов, в твою заборовевшую шею, в огрузший твой огузок.


Пришла наконец-то Зина.

— Ты чего такой опухший? Квасу много пил? В жару вообще не надо пить.

— Поехали купаться!

— Сейчас, приготовлю поесть.

— После приготовишь.

— Нет, сейчас.

— Почему ты никогда не сделаешь, как хочу я?

— Я всегда делаю, как хочешь ты. Через час ведь ты захочешь есть.

— Пойдем купаться!

Это я уже капризничаю. Она даже рассердилась:

— Ну не драматизируй! Может, он, Дулепов, искренне считает твою тему бесперспективной!

Ха! Разумеется, искренне!

(Она всегда понимает, о чем я...)

Ушла на кухню. Я решительно не нахожу себе применения. Включил телевизор. Скрипач играл гениальную музыку.

Почему, когда имеешь перед собой готовое гениальное произведение, кажется: ну, рецепт ясен. А попробуй им воспользоваться! То-то.

Зина — вот она знает. Она гениальная. Да, в этом и вся ее тайна. Я, это один я открыл!

Она была — теперь я уже не замечаю от привычки, — а тогда она была рыженькая, костлявенькая, в кудряшках — и без образования. И никакого интеллекта — того, что мы тогда так ценили... Я бы на нее и внимания не обратил. Да и никто не обращал. Она была просто свой парень. Возьмет гитару: «А ты мчишься, стиснув зубы, только лыжами скрипишь. У меня замерзли губы оттого, что ты молчишь...» И тут происходит что-то такое, чего я никак не мог понять: влюбляюсь в нее — и все. Не было никакой реальной возможности влюбиться: некрасивая (для меня это всегда было непреодолимо), работает сборщицей на радиозаводе, ну совсем не для меня (моя тогдашняя, Ирина, наоборот: все при ней, и учится со мной в институте, о чем еще мечтать?) — и вот, при всей невозможности, непарности ее для меня, тянет — и все, как к источнику счастья. Необъяснимо — что за черт! Берет эту самодельную песню, уличные аккорды — и делает со мною этакое немыслимое преобразование... Я потом понял: она переносит тебя в какие-то иные слои. Добавляет голосом. И то, что в голосе — тайный какой-то смысл, — перекрывает все: слова, обстановку, плоское и конечное их значение. «Голубой джаз, голубой джаз, — пела она, — успокой мое сердце больное...» Какой точной меры требовали эти дворовые тексты, чтобы сердце действительно заболело. И все, я понял: эта вот способность преображаться послушно неизвестной, высшей силе — одухотворяться — она стоит всего остального, чего у Зины недоставало. Моя-то тогдашняя, Ирина, — она не одухотворялась. Радовалась, веселилась, обижалась — да. Но духа во всем этом не было ни капли, только удовольствие или недовольство. А я-то все никак не мог сообразить: ну чего мне в ней не хватает, почему мне скучно так? Вроде бы умная, образованная. Хорошая. А вот же: она неотлучно была тут, при сей минуте, как привязанная у конуры. Нет чтоб внезапно понесло, повлекло, подхватило — ну как царевну-лягушку, Василису Прекрасную, — чтоб исчезла из «здесь», из «сейчас». Материальная, слишком материальная — вот что.

Никто ничего не мог понять, когда я выбрал Зину.

Потому что все дураки. Как и я был раньше.

— Зи-ин, — плетусь я к ней. — Ладно, никуда не поедем. Спой, что ли?.. Помнишь, ты когда-то пела: голубой джаз, голубой джаз...

Она понимает мгновенно. Не кивнула, на лице не отразилось. Она будто ничего не слышала. Это так надо. Надо все сделать так, будто никто никого ни о чем не просил. Забыть. Незаметно забыть плиту, время, себя забыть, меня; как в театре между действиями, не опуская занавеса, совершают в темноте сцены приготовления, потом зажигается свет — и застаешь уже нечто другое. Она с гитарой, в ауре пробных звуков. «М‑м-м-м‑м», — настраивает голос, — вот одно за другим все исчезает: комната, окно, тополя, пух, лето — и плавным, неощутимым вниманию переходом сведя себя и все вокруг к нулю, к несуществованию, осторожно, как потенциометром, перевести все в иное, то самое состояние — м‑м-м-м‑м... и меня за собой... повлекло... еще немного физически необходимого времени... ну вот, уже очутились.

Там-то лучше всего.

Зубы у нее такие белые, что молочным свечением размывает их очертания.

А во всем остальном она обыкновенный человек. Обыкновенная моя жена.

И ночью потом я сплю. Забыв Дулепова. Моего начальника, бывшего моего товарища. Это уж ясно: лучшие враги получаются из друзей — как иначе можно оттолкнуться друг от друга, если не сблизившись? Закон Ньютона.

Не то чтобы друзья, а люди одних понятий. Пониматели. Мол, дураки — это кто-то они, не мы с тобой.

Вот уж правильно говорится: минуй нас пуще всех печалей и барский гнев, и барская любовь.

Но ведь он пришел к нам — из производства, практик, настоящий мужик — казалось, ну заживем! Наконец-то не будет этой подловатости, которой заражается неизбежно, как стоячая вода тиной, всякое дело, предмет которого не безусловен.

Дулепов не улучшил места, место его ухудшило. Он сел, огляделся — понравилось сидеть. Стал окапываться. Спешил: побольше успеть, пока сидит.

Иные тащат своих. Помогают, опекают, тянут, как репку, вверх, других оттесняют. Этот же, видим, вниз вообще не заглядывает, назад не оглядывается. Только вперед и вверх.

Вдруг начал активно внедрять измеритель Севцова (на фиг нам этот измеритель?!). А Севцов — завлаб в нашем головном институте, и база у него своя будь здоров.

Это не называется помогать — помогают слабейшему. Это называется подмазывать.

Нам бы, простакам, и в голову не пришло помочь вышестоящему.

Я наблюдал их отношения. Любопытнейшая картина.

Сидим как-то у Севцова в кабинете втроем: он, я и Дулепов. Ждем четвертого. Дулепов с Севцовым клеят разговор. Паузы тягучие, нудные, как очередь за пивом.

Севцов нашарил на столе папку — выжимку из чьей-то диссертации, — Дулепову:

— Ну, ты читал?

— Читал. Он как, хочет, чтоб мы вместе написали или порознь?

(Во, уже повязаны.)

— Он просит порознь. — Севцов усмехается. — Не знаю, что писать, не знаю: ничего тут нет. — Он берется за виски и трясет головой. — Ничего тут нет ни нового, ни интересного. — Вздохнул обреченно: — Но напишем, напишем: «Интересные исследования... любопытные результаты».

Качает головой, молчит, залюбовавшись на свое безмерное терпение: дескать, с какими дураками приходится иметь дело!

А я думаю: этот дурак ему позарез нужен — чтобы чувствовать себя умнее хоть кого-нибудь.

Меня в беседу не включают: чином пока не вышел. Но присутствие мое как бы дозволяется высочайшим доверием. Я свой — пониматель. Хотя я уже не.

Наверное, я должен дать понять, что я уже не.

Озадачив лбы, они толкуют о деле:

— А почему нельзя им дать установку питания... ну, ты помнишь... на 50 киловатт? — вслепую тычется Севцов.

— Так там мотор-генератор.

Дулепов-то хоть практик. Хоть что-то кумекает.

Секунду Севцов обсчитывает варианты: кивнуть, будто понял с полуслова, или уж уронить себя — спросить? Выбрал спросить — оно и демократичнее, да и все свои, чего там.