Итак, Феликс отплясывал, а по лженаучной теории Корабельникова (моя мать так и говорит: по лженаучной теории Корабельникова; я не знаю, кто это такой) , человек, двигаясь, работает как колебательный контур, меняя в движении свою электрическую емкость и индуктивность, и тем самым генерирует электромагнитную волну. Мы способны воспринимать это излучение — песнь танцующего тела. Мы волнуемся, если резонанс... И потому понятно, отчего я терпел-терпел да и вскочил, и меня повлекло, и ноги мои попытались повторить слаженный Феликсов танец, я сработал как колебательный контур в резонанс. Но скоро ноги сбились с такта, заклинились. Да и музыка кончилась.
Но ведь Олеська даже не двинулась включиться в наш танец!..
Я сказал Феликсу:
— Вот тебе еще одно энергетическое взаимодействие: с музыкой. Музыка синтезирует из хаоса гармонию, связь и ритм, и она подзаряжает организм, сообщает толчок. Музыка, кстати, может быть и опасна, когда работает против божественных усилий синтеза. Разрушенность мелодики отнимает энергию, увеличивает энтропию — и бэмс, разрыв цепочек сознания, человек опрокинут в деструкцию.
— Тебя слишком много, Слав! — пожаловалась обиженная Олеся.
Обида: ее маловато. Она хотела бы занимать побольше места. Но чем?
Феликс обрадовался и говорит:
— Дай мне это взаймы, для идеологического знамени. Для борьбы с тяжелым роком, я этим на корню закуплю наших официальных идеологов.
— Ты слышала, — известил я Олесю, — Феликс у нас рвется в вожди. Для начала он шарахнет по умам телемостом с Калифорнией, чтобы уж весь крещеный мир понял, какой у нас Феликс великий человек.
— Да, — подтвердил Феликс. — Пока не объявишь, что ты великий человек, сами не допрут.
Я взглянул на часы:
— Пошли отсюда, Горацио, скоро папа-Полоний заявится.
— Идем, Гамлет!
И, черт возьми, как прекрасна юность. Мы шли, и я знал: это юность, она пройдет, так не будет уже никогда. Чтоб идти, никуда не спеша. И чтоб вечер никак не кончался.
— Что-то она все же дает мне — как музыка, которая человека приводит в порядок через слух. Ее вид, вот что! Ты был когда-нибудь в доме престарелых? Там невозможно, организм сразу вразнос идет. Стена, в которую окончательно уперлась жизнь, всё, будущего нет. Вблизи всякого старика должен быть ребенок, иначе что-то рвется в психике. И, может быть, я, натерпевшись за книгами умственного насилия, как раз и нуждаюсь утешиться о невинную глупость Олеськи, а? Я иду с ней по улице, ветер волосы ее шевелит, и мне бы схватить ее, стиснуть и сожрать, а я не разрешаю себе даже поцеловать ее. Знаешь, кошка — она не съедает мышь сразу. Она сперва упивается желанием, готовым исполниться.
— Вот она тебя и сожрет, — рассеянно отвечал Феликс. — Заманит тебя в святое дело стада: увеличение поголовья. И ведь замычишь и потопаешь! Хоть и не сразу, хоть и, как кошка, откладываешь это на потом.
— Замечательно, Феликс! — Как замечательно, что мы сегодня встретились! Ты так и подбрасываешь мне дров в огонь. Итак, мотив идейного убийства готов: спасение друга. — Ты — мой друг, и ты не хочешь, чтоб меня втянули в мирное стадо. «К чему стадам дары свободы? Их надо резать или стричь». Вот видишь, и Пушкин. Чем не ницшеанство? Между прочим, и Платон. Тоже предлагал размножаться селекционно. Чтоб, по крайней мере, вид не ухудшался. Нравится тебе эта мысль?
— Женщины не согласятся. Для них эта глупость — любовь — святое…
— Но ты-то согласен, что селекция и развитие вида — единственное, что могло бы придать смысл существованию этого стада? Погоди, к этому еще придут. Генофонд-то спасать надо. Еще вспомнят друга Платона.
— А себя, — спросил Феликс, — ты считаешь пригодным к «развитию вида»?
— Что ты, душа моя Феликс, ты разве не видишь, я из комиссии, которая отбирает претендентов. Только так высший тип человека может участвовать в стадных делах.
— Слушай, такой головастый, а такой наивный! Да чтоб ты сидел в этой комиссии и имел власть отбирать из толпы, тебе же нужен целый аппарат подавления — государство. Тебе же партия нужна! А партии нужен вождь. Я. Человек высшего типа вроде тебя нуждается в человеке вроде меня.
— Не годимся ни ты, ни я. Как говорил мой дед, история показывает, что лучше всего управляли государствами наименее способные люди. Грубым умам это дело дается лучше. Женщины, дети и безумцы справлялись.
— А это мысль: посоветоваться с твоим дедом. Он знает. Видишь ли... Конечно, требуется подобие идеи — ну, там, благо народа, как обычно. Хотя ясно, что народ — это лишь куча щебня, засыпанная в фундамент власти. Но без фундамента нельзя, значит, нельзя без народа, и нужна идея «блага» для завоевания этого народа. Мне кажется, вопрос власть — народ состоит только в соотношении доз: сколько я имею права взять себе, а сколько должен отдать в пользу народа. Короче, мне нужен рецепт этого зелья, этого варева, на котором держится власть. И сколько подсыпать приправы: свободы, равенства, братства и чего там еще. Нужна химическая формула.
Прошла цементовозка, нароняла жидких плюх.
Мы условились с Феликсом съездить к моему деду, который безвылазно живет на даче, ковыряется в огороде и читает. Он любит, когда приезжают.
И я затонул в одиночестве вечера. Проспект, недавно отмытый от пыли, завороженный предчувствием лета, простерся с востока на запад, как бы блаженно потягиваясь, и я вспомнил один спелый вечер прошлого лета — я бежал по лесной дороге, потом плыл по озеру, разламывая тишайшее его стекло, остерегаясь лишнего всплеска, потом вышел на берег, оделся и побежал сквозь сумерки назад, мой смирный ум дремал, забыв выделяться из моего здорового, гармонично работающего тела, он растворился в моих костях и мышцах и — дальше — в придорожной траве и в самом озоне воздуха, и я не ощущал больше его отдельного биения; дед поджидал меня на веранде, чайник уже вскипел, и мы встретили темноту, не зажигая света...
Навстречу по улице шла моя мать. Я удивился:
— Ты куда?
Она говорит:
— Так... В одно место.
И мы стоим друг против друга, напрягшись. Понятно, когда сын уклончиво отвечает матери: «так... в одно место», но когда мать так отвечает сыну!..
Я смотрел на нее ревниво и придирчиво: вот моя мать. Она отпасовывала мой взгляд в нетерпении: ну? чего ждем? Она была вся — в том событии и в том месте, куда направлялась, и остановить ее было невозможно.
Еще одна ностальгия, как по тому безвозвратному вечеру. Еще что-то кончилось, пока мы стояли, набычившись, друг против друга.
— Ну? — сказала моя мать.
— Ничего, — пожал я плечами. Но мне не хотелось отпускать ее туда, куда она шла. — Феликса встретил сегодня.
— И что? И как он? — Она нервничала. — Так и мучается со своим отцом? Бедный.
— В этом свои преимущества. Не надо при каждом поступке думать, «прилично ли это положению».
Мать поежилась от «прилично ли».
— Он работает?
— Учится на истфаке.
— И его не взяли в армию?
— Ладно, Гертруда, иди, — отпустил я.
— Что-что? Опять эти твои шарады? — рассердилась.
— А то, может, не пойдешь? Вернемся домой?
— Послушай, принц датский!.. — прикрикнула, ставя меня на место.
Я стал на место.
Я пошел, принц датский, вспоминая, как это было: бегаешь со всеми стаей — в лагере, на перемене, во дворе — пинаешь мяч, и все пацаны как пацаны, у каждого лишь та цена, какую придают ему быстрота ног и точность удара. Ну, еще смелость. А ты — сынок. Ты чужой среди них. Ты мчишься с ними к вожделенному мячу, ты тоже хочешь быть только тем, что ты есть — протоплазмой человечества, из которой разовьется его организм. Но тщетно ты прикидываешься протоплазмой, тщетно стараешься внушить им забвение того, что ты — «сынок». Из всех мальчишек повырастает черт знает кто: шоферы, летчики, футболисты, налетчики, бандиты, герои, станочники, писатели и начальники — они сейчас равны перед судьбой. Тебе же не быть ни летчиком, ни налетчиком. Тебе — филологом, ихтиологом, социологом, психологом, ну юристом. И хоть ты тресни, ты чужой: стартовые условия у тебя другие, ты живешь не в бараке и отец у тебя не пьяница. Клеймо приличного человека с рождения на тебе.
Ей-богу, я дружил с Феликсом завистливо. Выбираясь из глубины первоначальных условий, он набрал уже такое ускорение деятельности, что-мне не догнать его никогда. Закон жизни таков, что, если ты не работаешь каждый день до полного износа сил, тебя обходят те, кто работает. Каждый новый день наращивает разрыв между вами.
Отец Феликса, жалко-заносчивый пропойца, отовсюду изгнанный, на любой работе или завирался, или заворовывался — причем по мелочам, не было у него никогда по-настоящему ни денег, ни силы, была только нарастающая злоба против существующего порядка, но эта злоба тотчас готова была соскользнуть в заискиванье при малейшей надежде поладить с «советской властью», которую он без мата не произносил.
Мой-то отец, наоборот, всегда ее по имени-отчеству: не обком, например, а исключительно «областной комитет партии». «Пап, почему ж тогда не областной комитет Коммунистической партии Союза Советских Социалистических Республик, а?», на что он гневно: «Ты много себе позволяешь!» — и снова: «районный Совет депутатов трудящихся», а уж Политбюро, в любом разговоре, возможно даже в мыслях, только Михаил Сергеевич Горбачев, без малейших орфоэпических сглаживаний. И с начальством своим когда по телефону разговаривает, через слово величает по имени-отчеству. Точно так вел бы себя отец Феликса, окажи ему судьба благоволение. Абсолютно так же. И, значит, мой отец, окажись он на месте Феликсова отца...
Но вот повезло ему, он не оказался на таком месте.
Мне было лет двенадцать, и отец взял меня на первомайскую демонстрацию, стоять на трибуне. Не на самой главной, а сбоку. На главной он еще тогда не стоял. А я раньше на демонстрации не ходил и представлял себе: там, на центральной площади, тротуары запружены людьми, они радостно глазеют на шествие, а шествие красуется перед ними, дети на плечах сидят, и все кругом в музыке и смехе — так в кино показывают. Оказалось, ничего подобного. Центр города был мертв и с утра оцеплен милицией. Откуда только в городе взялось столько милиции? Сотни три в одном оцеплении. Нас с отцом пропустили через три кордона, всякий раз требуя пропуск. Головные колонны долг