Дар Изоры — страница 40 из 58

хозяйство. Слава богу, наутро другого цвета пришли, тех предыдущих прогнали, и тогда уж смог родиться на свет наш дед Михаил... Это, ты мне скажи, откуда в человеке — вот эта смиренность животная, это согласие на любую участь, а? Неужто языческое сознание, по которому жизнь хозяйства и земли дороже отдельной жизни человека?

А я-то вижу: у них хоть и идет отвлеченный спор, но на самом деле они осуществляют в нем свою взаимную враждебность. Мать — агрессор, нападающая сторона. А отец — он справедливую войну ведет, оборонительную — на своей территории.

Я вмешиваюсь, я стараюсь их идеологически примирить, я отстаиваю целость нашего дома:

— Сократ, — говорю, — тоже имел возможность бежать, но принял сужденную ему цикуту (ах, идея цикуты уже разлилась по моей крови и растворилась в костях, и всегда она под рукой), смертный яд, потому что уж коли он брал от государства все блага, то с тем же чувством справедливости должен принять от него и зло. Чем не высшее проявление чувства собственного достоинства? А ты говоришь — рабская покорность!

Они вперили в меня два ощетинившихся торчком взгляда: двое дерутся — третий не подлазь.

— Начитался! — хором говорят.

И снова — друг против друга.

Отец: унижение достоинства — во многом плоды женских усилий. Эти рабские существа вторглись в общественную жизнь и всюду внедрили свои рабские понятия. Во всех конторах, куда человек приходит за справкой, сидят, что ни говори, бабы. Это их мелочный педантизм доводит жизнь до абсурда! Сидели бы со своей мелочной дотошностью дома!

Мать взвивается: ах, бабы виноваты? Сами превратили бабу во вьючное животное...

Но отец перебивает:

— Бабы! — кричит. — Регистратор, секретарша, администратор — это всё они, а они понимают службу не как обязанность помочь всякому вошедшему, а как право апостола Петра на воротах рая. Вот тебе и «куда прешь!». Это с вас, баб, и надо спросить за унижение человека!

У нее глаза налились до краев слезами, и, чтоб не пролились, молчит. Отец вдруг совсем другим — угрюмым — тоном заключает:

— В конце концов, раз уж у нас такие общественные условия, что обыкновенный человек — ничто, ну так и выбивайся в значительные люди, черт возьми! А не смог — так не жалуйся на общественные условия! Жалуйся на себя: не смог! Сделай, чтоб тебя стало заметно. Расслоение людей на хозяев и быдло — неизбежно в любой системе.

Прорвалось. Узнаю молодого Феликса. А скажешь отцу, что он ницшеанец — обидится насмерть.

Ницшеанец и есть. В юности — он рассказывал — как-то в библиотеке сняли со стенда «Уголовный кодекс» и листают, балдеж у них идет. «А вот интересно, по какой статье сяду я?» — сказал отец и раскрыл наугад. И выпадает ему статья: склонение к сожительству женщины, которая находится от тебя в материальной или служебной зависимости. Ну, над ним тогда поржали, Люська больше всех, а в кровь отца капнула и разлилась там сладкая капля обещания. Человек ведь верит в предсказания судьбы, и честолюбивая отцова душа отзывчиво толкнулась на это обещание: быть ему либо начальником, либо богатым человеком, коли какие-то женщины окажутся от него в зависимости...

Но сил своих он тогда еще не знал. Был не хуже других, но вот лучше ли? И если лучше, то насколько? Для начала поступил после восьмого класса куда все — в металлургический техникум: занять хотя бы минимальные позиции. Оборонительные. А кончив техникум, все же отважился на физфак университета. Тогда физика была в моде. Шестьдесят шестой год, двойной выпуск: десятые и одиннадцатые (страна не уставала экспериментировать). Поступать было трудно. А в кармане уже повестка из военкомата — отложенная, правда, военкомом до особого распоряжения: дали ему возможность попытать счастья. Физика — пять, остальное тоже сносно, и вот последний экзамен — химия, которую он, по его словам, «как неорганически, так и органически не переваривал». Аспирантка слушает его — не очень довольна его химией, но сам он, впрочем, ей нравится — рослый, глаза зеленые, умные. Ну в общем, обаял, она уже и розоветь начала, головку набок наклонять. Тем хуже себя почувствовала, застигнутая с этими румяными щечками, когда в аудиторию нагрянул пузатый профессор и поинтересовался, как идут дела. «Баба, — учил меня отец, — так и знай: если ее застукают, она утопит и продаст, лишь бы самой выйти из воды сухой». Аспирантка немедленно отца и продала, чтобы замазать тот факт, что она тут розовеет сидит перед абитуриентом. «Да так себе», — скривилась. Пузан отцу сразу вопросик — раз! Отец поплыл. «Э-э, — загоревал пузан, — придется нам встретиться с вами через год». Тут отец на миг потерял бдительность и выпустил аспирантку из-под контроля. Он все силы собрал в натиске на пузана: дескать, никак нельзя мне откладывать нашу встречу до будущего года, у меня вон повестка в кармане. А аспирантка в это время, снимая остатки подозрений с пятен румянца на щеках, резво выставила отцу «неуд» в ведомость. Пузан тем временем отца давай расспрашивать, как сданы предыдущие экзамены, поглядел в его экзаменационный лист с хорошими оценками и смягчился — ведь чем начальник выше, тем он добрее — и благодушно уже отдувается: «Ну что ж, пожалуй, для этого молодого человека мы сделаем исключение», — и с этими золотыми словами поворачивается к своей резвой помощнице. А та руками разводит: «Так ведь я уже поставила...»

Ну, тут пузан сразу потерял к отцу всякий интерес и ушел по своим неотложным делам, а отец загремел в армию. (Люська, повиснув на шее... «Вагончик тронется — вагончик тронется — вагончик тро‑нет‑ся, ча‑ча‑ча...» )

Надо будет рассказать Феликсу, чтобы он понял, где пролегает та узенькая неторная тропочка, по которой человек приходит к силе и власти. Как он уцелевает от тех и этих опасностей, грозящих ему со всех сторон на этой тропочке в джунглях.

Тут, конечно, очень важно рассказать ему про армию, в которой отец сделал первые шаги по этой тропочке. Что-то может пригодиться Феликсу.

Служил отец в горах. В январе там нежный снежок в ласковом воздухе. В десять часов, перед отбоем вышел мой папашка (тогда моих лет) из казармы — тишина, хлопья беззвучно опускаются, над «центром», где в штольне стоит ракета, падающий этот снежок окрашен розовым заревом — «Красиво! — блаженно говорит отец сам себе и вдруг соображает: «Пожар!!!» Ну, в казарму, всех на ноги, рванули к «центру», отец первый несется. Лесом, соснами, снежком, тропинками занесенными, вот поворот (а там что произошло: накануне на учениях что-то вмяли и, выправляя, включили в штольне обогреватели, парень дежурный угрелся у дизельного движка и заснул, снег нападал, вентиляционные ходы завалило, пошло все греться в закуте и загорелось). И вот, бежит мой батя и вдруг соображает, ЧТО будет, если ракета рванет. Ясненько так себе это представил, ЧТО. И вот: башка его соображает это, а ноги бегут вперед. И башка уже досообразила до конца и со страху уже направила вектор своего устремления от ракеты назад, а ноги все еще вперед несутся. И какое-то время было такое странное раздвоение: физически вперед, а мысленно назад.

Отец очень хорошо запомнил этот миг. Надолго запомнил. И впереди него — ни одной спины для психологической убедительности, первый бежит... А командир полка только-только повышение получил. Если б открылось — лишние звезды полетели бы с него. А пацана того, у движка — под трибунал. И вот, замполит час сидел с отцом беседовал, чтобы он забыл этот случай. И героизм свой чтоб забыл наглухо. Система такова: если кого-то награждают, значит, с кого-то обязательно головы летят. А посему — забудь. Что ж.

Кто-то на месте отца возненавидел бы весь тот порядок и людей, его предержащих. Но отец был парень крепкий, оптимизма не терял. Готов был понять и замполита, и ту аспирантку, и того пузана — понять и «войти в положение». Пусть за его счет. Его много, берите, хватит надолго. Запас прочности большой. Все это — и многое-многое другое — не ввело его в клинч противодействия.

Иногда отец гордо называет это уральским характером: дескать, в наших местах соединяются степи и горы, мы — точка их смыкания, и в наших характерах — соединение степной широты, вольнолюбия с кряжистой прочностью горского жителя. Азия и Европа. Он любит мне внушать что-нибудь такое величественное, воспитывающее во мне святыню патриотизма. А мать этот отцовский уральский характер зовет просто толстокожестью: без малейшего ущерба для здоровья переваривать всю действительность, как она есть.

Порядок вещей он принимал как единственно возможный. Себя к нему применял, а не его менял по себе. Не роптал. Не бунтовал. Не разъедал сердце едкой щелочью социальной ненависти.

Вступил в комсомол и вскоре стал комсоргом части.

И вот с этого момента и ощутил. Толстой своею кожей он очень скоро ощутил теплый, укутывающий, спасительный покров, который ты получаешь от близости к сильным и от власти, пусть хоть самой крохотной.

Юность болезненна. Натыкаясь то и дело на острия порядка вещей, на его бессмысленные зазубрины и неровности, ходишь, весь израненный в клочья, пока не научишься обходить острые углы и пока не одолеешь свой здравый смысл, приучив его к тому, что бессмысленное — глубоко нормально. Пока не перестанешь бунтовать. Пока не сопьешься. Или пока не попадешь в спасительное нутро этой колючей и зубчатой системы: внутри-то не так колко.

Отец не созрел, не успел дозреть до юношеского бунта, как уж порядок вещей прибрал его в любимчики, опутал согревающей этой увивкой, и отец мигом простил ему все обиды. Хотя, может быть — как знать? — отвергай его жизнь чуть дольше (еще один пузан, которому свой покой куда дороже судьбы отдельного абитуриента; еще одна аспирантка, которая подстелет тебя под ноги, чтобы самой приподняться чуть выше, еще один полковой командир, оценивший звезду на своих погонах дороже доброй совести своего солдата — и всё), и он бы сказал: «Знаете что, вы сами по себе, а я сам по себе, и я вам больше не помогаю рыть ваш блиндаж, а окапываюсь в свой окопчик и начинаю из него огрызаться, заняв круговую оборону против всех, всех, всех!»