— Отключайте на здоровье, — отвечает Феликс еще более безразлично. — Нам его все равно не оставят, мы и на очереди не стояли.
На том конце провода возникла тишина. Тетка с непривычки не могла взять в толк, что ее поймали за жабры. Обычно ловила она. Обычно кому-нибудь что-нибудь требовалось от нее, а ее не касалось. И вдруг механизм сломался.
— Ой... Ой, молодой человек! — Тон ее совершенно переродился за эти полминуты. — А вы адрес-то ихний знаете? — простонала.
— Откуда! — холодно резвился Феликс. — Мы просто получили освободившуюся квартиру, и все. Вторую неделю живем.
— Ох, ох, как же так, сорок пять рублей! — разохалась тетенька, проняло ее насквозь. Коснулось... — Они же теперь на мне повиснут, эти деньги! Ох, ну вы уж выручайте меня, узнайте их адрес хоть в домоуправлении, что ли, напишите им!..
— Вы полагаете, у меня есть время бегать по домоуправлениям? Писать письма незнакомым людям? — очень удивился Феликс.
— Сорок пять рублей! — Тетка больше ничего не чувствовала, кроме боли этого ущерба. — Вы знаете, какая у меня зарплата? — отчаянно говорила она. — Есть же бессовестные люди, уехали и не заплатили!
— Какая у вас зарплата, меня не касается, — злорадно отпасовал Феликс. — Будьте здоровы.
Он положил трубку и пришел ко мне на кухню:
— Ну, слыхал?
— Феликс, пойдем прогуляемся, черт с ним, с облфото, а? — попросил я.
— Нет! Это тебе все обходится дешево или вовсе даром, а мне, брат ты мой, все это из моей шкуры вырезается, из моих нервов! Если мне не победить их, они победят меня!
— Так весь на борьбу изойдешь. Силы на жизнь не останется, — сказал я и достал рюкзак, чтоб уложить свои вещи к завтрашнему отъезду. Я вынимал из шкафа и бросал на кровать в кучу все, что может мне там, в деревне, понадобиться. Шерстяные носки, свитер, тельняшка, плавки. Общая тетрадь первая, общая тетрадь вторая, блокнот... Феликс с упорством набирал номер облфото.
И ему наконец-то ответили. Феликс взглядом требовательно отослал меня на кухню. Нехотя я подчинился.
— Я звоню вам уже полдня!
Директор облфото отвечал Феликсу с величайшим достоинством:
— Этого не может быть, я всегда на месте!
Восхитительная наглость. Я не пожалел, что снял трубку. Феликс оторопел и молчал. Я понимаю. Если ты долго ждал и добивался, злился и ненавидел — это так тяжело душе, что когда наконец ты достиг своего супостата, от облегчения отпущаеши ему все твои муки, с благодарностью даже. Начальником надо быть или уж очень хорошим или из рук вон плохим, чтоб хуже некуда — тогда на тебя никто уже не пожалуется. Надо будет поделиться этим открытием с отцом. Начальник облфото держится верно. Чем наглей вранье, тем сильнее оно парализует противника. Пока он будет ловить ртом воздух, как контуженый, пока он будет хвататься за голову, проверяя, на месте ли она, ты преспокойно выиграешь все — или хоть что-нибудь.
— Вы прочитали мое заявление? — спросил Феликс, отдышавшись.
— Какое заявление? — фальшиво удивился начальник. — А что у вас произошло? — И изобразил самое задушевное внимание.
Феликс был побежден, у него давление в шинах сразу упало, он промямлил:
— Нам отказались вернуть деньги за несостоявшиеся снимки.
— Почему снимки не состоялись?
— Потому что мы не могли исполнить те требования, которые предъявил ваш фотограф, — лопотал Феликс, потеряв инициативу.
Что ж, директор с великим вниманием вник в дело, заверил, что деньги будут возвращены, и вежливейше пожелал Феликсу успеха. Бестия, а не начальник!
— Ну, — говорит мне потухший Феликс, — ты, кажется, хотел прогуляться?
Кассирша наша в фотоателье, кощеиха бессмертная, встретила нас словами:
— Да вот же ваши деньги, я вам хотела отдать, а вы куда-то ушли!
Давно я такого не видел. То есть вообще никогда не видел. В библиотеках, где я провожу мою жизнь, таких старух не бывает, туда не так скоро проникают перемены реальной жизни.
— «Хотела отдать»?.. — Феликс вонзил в нее разъяренный взгляд. — Бабуля, старому врать — что богатому красть, грех-то какой, ай-яй-яй!
— Да я вас первый раз вижу! — закричала старуха. — Все такие нервные! Молодые, а уже нервные. Мне семьдесят пять лет, а я все еще работаю, и ничего, не нервная!
Покинули мы с Феликсом сей приют спокойствия, трудов и вдохновенья, обитель дальнюю трудов и чистых нег.
— Все, мой друг, прощай! — сказал Феликс без сил. — Покоя сердце просит. Доконала меня сия старуха.
— Я тебя предупреждал!
Дома в тот вечер мать чуть не отплясывала триумфальную пляску победы над поверженным отцом:
— Ну что, это и есть твой хваленый «уральский» характер? Разуй глаза, вот плоды вашего царства лжи, уже старуха нагло врет, ей о душе бы подумать, да у нее души нет, вы душу-то отменили, разрешили без нее, всему народу индульгенция вышла: кумачи с лозунгами вместо совести. «Наш народ, наш народ!..» Богоносец!
Хуже любого ругательства.
— Ну ты полегче! У себя дома я этого не потерплю! — не очень убежденно сказал отец сухим тоном.
— Вот именно! — ликовала мать. — Вся ваша идеология: «полегче» и «не потерплю», ею-то вы и выковали все, чем мы теперь наслаждаемся.
— Значит, мы виноваты, идеология! Испортили народ. Да он испокон веку таким был, народ твой!..
Мать сразу успокоилась. Она выиграла. Это был приговор, вынесенный устами подсудимого.
— Вот так и надо говорить: как были они быдлом, так и остались, — примирилась мать. — А то умильную рожу все строил! «Уральский характер...»
Я сидел в своей комнате за столом, раскрыв общую тетрадку, в которой расписывал процесс над Феликсом. Недавно в нашем студенческом театре был спектакль о трагической жизни Николая Островского после: как обессмысливалась на его глазах — на его прозревающих глазах — вся надрывная борьба его юности. Мембраны щек актера трепетали от бессильной ярости, в зале стояла жуткая тишина, а у парня рядом со мной громко урчало в животе — неустоявшийся организм и студенческая столовка... Он страдал от этих своих звуков больше, чем от гибели идеалов.
...Кажется, родители рассорились до «молчанки», и их голоса больше не мешают мне.
Итак, мой герой Гамлет уехал на месяц на некие строительные работы. Процесс происходит в некоем вымышленном государстве, но преступление требует конкретных обстоятельств. Вот уж мой принц должен и работать — вздымать и ворочать что-то тяжелое, задыхаясь от пыли, усталости и пота. Похрустывают его изящные хрящи, костенеет его гибкость, и хрипнет его голос день ото дня, матереет в мужика Гамлет.
Пока он в отсутствии, Феликс ведет с Офелией вероломные беседы. Приходит чуть не каждый день и сидит.
Перехватит отпущенный Гамлетом поводок и незаметно заведет эту бедную Офелию куда-нибудь в дикие дебри и бросит там, чтоб обратной дороги не нашла, как мальчик-с-пальчик.
Но атавизм «категорического императива» в нем корчится и требует, чтобы он взял в свои руки судьбу другого существа не раньше, чем привяжется к нему сам. Чтобы отнять не у Гамлета, а у себя. Он ведь гордый человек, Феликс. Отдать свое, а не чужое, иначе жертвоприношение теряет силу и смысл.
Итак, Феликс сидел у Офелии и нагнетал в себе хорошее к ней отношение. Он соблазнял себя всеми соблазнами ее юности. «Смотри, идиот, нежная кожа, а как пушисты, чисты и, вероятно, душисты ее светлые волосы, а вот она поднялась, потянулась за книгой — заметь, как тонок ее торс, не разнесенный пока десятилетиями поглощения пищи. Это еще впереди у нее — десятилетия поглощения. Как не избавить ее от такого будущего?..» И снова, застав себя убегающим прочь на дороге любви, он насильно себя возвращает: «Смотри, идиот, нежная кожа...»
Иногда они просто болтают, Феликс хотел бы даже понравиться ей: он прилагает к ее сердцу рычаг и со ржавым скрипом — кр-р-рч‑ч... с натугой поворачивает его от Гамлета в свою сторону. Называется: вызываю огонь на себя. Сам погибай, а друга выручай. «Не досталась никому, только богу одному».
Но ему не удается быть для нее интересным: он страшен ей. Конечно, кровь ее все же волнуется: на что-то же дан ему отважный, изогнутый, как своды собора, лоб, на что-то ему стать молодого тела, смуглая кожа, блестящая гуща волос и сверкание взгляда — Шопенгауэр свидетельствует, что лишь это свечение глаз, одно лишь оно есть знак гения, не верь ничему больше.
Но иногда он уставит на нее свой особый взгляд: рептильный, немигающий, стомиллионолетний, неотвратимый — вот тогда в ней срабатывает инстинкт опасности. Шарахается от него ее бедное сознание. От его красоты и ума.
— Офелия, для чего бы это природа создала тебя, а?
Она уже сдала два вступительных экзамена. Еще немного — и станет студенткой мединститута. Стало быть — что? — природа создала ее для врачевания?
— Не знаю. Жить, работать. Любить... — пытается угадать. Угодить.
— Молодец, — насмешливо поощряет Феликс. Подсказывает: — Продолжить род.
— Ну... Не знаю, — теряется.
— А тебе не обидно, не оскорбительно, когда ты чего-нибудь не знаешь — вот как сейчас. Тебе это терпимо?
Она подчиняется ему полностью. Она не сопротивляется. Непонятное — значит, сильное. Она подчиняется силе, не пытаясь ее понять.
— Что же тут обидного?
— Но для чего-то ведь есть у тебя рассудок, мысль. Чувства, язык. Успевай знай! ...Впрочем, ведь двойку за такого рода незнание не ставят.
— О чем ты? — Она тяготится этим разговором: не видит, куда он гнет.
Надо перейти на ее территорию, где ей все знакомо.
— Хочешь, навестим Михаила Васильевича на даче?
— Вот сдам экзамены... — розовеет и оживает, как астматик после окончания приступа.
— Выйдешь замуж за Гамлета, будешь все лето рыться на его огороде...
Окончательно оживляется:
— Что я ему, огородница?
— Ах да, я забыл: эмансипация же!.. А расскажи, как ты себе представляешь семейную жизнь, Офелия?