Это означало: не бойся, не ОН...
Ну что ж, пошли.
Мастерская в первом этаже, с подвалом, с подъемником у специального подъезда: грузить глыбы мрамора. Серьезное место. Крепкий чай. Скульптор бережно, как живых, раскутывал свои статуэточки, тела их светились, как на картинах Рубенса.
Я ревниво косился издали: так, значит, не ОН? Переводил глаза на мать — нет, не он.
Гости прохаживались среди мраморных нюшек, рассуждали, весело смеялись — ничего, живой народец, художники. Скульптура, говорят, самый, может, эффективный род искусства, с большим к.п.д.: работает постоянно. Музыка — та отзвучала и нету, кино — тоже, книга помалкивает себе, пока ее не откроешь, а скульптура — вот она стоит, и всякий идущий — видит. И вздрогнет, если — скульптура...
Мать? с сигаретой? Дома — никогда. Значит, мне — доверяет, я свой...
К кому же, к кому здесь протягиваются силовые линии ее душевного напряжения? Я трушу. Я боюсь узнать к кому.
Хозяин, грустно веселясь, рассказывал, как комиссия городского начальства явилась к нему сюда смотреть макет того памятника, который сегодня благополучно наконец открыли:
— Ну, они «образованность всё хочут показать», давай придираться, почему такая поза да почему такое выраженье на лице. А Волынов смотрел, смотрел, как меня корежит от их идиотических вопросов, застыдился своих мудрецов и говорит мне: «Как сочтете нужным, так и делайте. Автор, в конце концов, вы, а не мы». Увел эту банду, на прощанье красиво мне заявил: «Если будут какие-то осложнения, звоните прямо ко мне!» Только эта красота ему ничего не стоила: я ни разу к нему так и не пробился сквозь кордон его помощников.
Давай они наперебой начальство подвергать:
— Да для них же город стартовая площадка: выжать из людей побольше дани, чтобы угодить вышестоящим и катапультироваться в метрополию. Москва ценит хороших выжимателей, сама соковыжималка.
— А мы им заглядываем в рот, хоть заранее известно, что они оттуда изрекут.
— Мне рассказывали, один градоначальник первым делом построил цирк. Он просто лично сам любил цирк — ну, сами понимаете, какого рода искусство способны любить наши градоначальники. Они ж как дети. И едва он его построил, как замыслил строительство другого цирка, еще более совершенного. Вовремя помер.
Мать сидит, глаза опустила, краснеет.
— Не стоят они разговоров. По большому счету ведь ни один из нас не принимает всерьез ни одного начальника. Все-таки мы — создаем. У нас в руках дело, а в башке идеи. Мы демиурги! Они же ничего не способны создать — ни руками, ни умишком. Отними у них власть — и кто они? А у нас ничего не отнимешь, нас только убить можно.
И тут я увидел, что говоривший это — ОН.
И он как в подтверждение подошел к матери и сел рядом. И взглянул на нее, как бы спрашивая: не больно тебе было это слышать? Прости, если больно...
Мать выловила меня взглядом, подозвала.
— Познакомься, это Олег Сергеевич Корабельников.
А у самой голос вибрирует.
— Ярослав, — говорю я, стараясь на него не глядеть.
Текст «я много о вас слышал, у нас в семье очень популярны ваши лженаучные теории» при всей его язвительности все же означал бы, что я союзник. И я не произнес никакого текста вообще.
Мать — как будто картину выставкому показывает, продукт своей жизнедеятельности: возьмут, не возьмут? Торопливо лопочет:
— Он у нас в деда, моего отца. Голова — компьютер, полная цитат. И все в противоречии одна с другой.
Он внимательно вглядывался. Не снаружи рассматривал, нет, внутрь ломился. Я не хотел его впускать.
— Ну, я пошел? — поднял я глаза на мать.
— Куда? — с жалобным испугом.
— Феликс там один...
Но она поняла меня правильно: я хотел уйти совсем. Я чувствовал себя поганым предателем.
В глазах у нее смятение. Поздно поняла, что не надо было брать меня в сообщники. Я не согласился в сообщники.
Феликса пришлось уводить насильно. Я пятился к двери, подталкивая Феликса, прощался с хозяином: извините за компанию.
Мать покраснела и опустила глаза.
— Ну вот, ушли! — сердился Феликс.
— Что, Феликс, — говорю, — понравились люди? А ты к власти рвешься. Чтобы всякий из этих людей мог с презрением показать на тебя пальцем.
Феликс, кстати, узаконил и зарегистрировал свой какой-то молодежный союз, о котором я его принципиально не расспрашиваю. И он не рвется обсуждать это со мной.
И телемост с Калифорнией организует непременно.
— Что политики ничего не создают — это твои художники дали маху, — в тоне Феликса послышалась усмешка превосходства, и я вздрогнул, опознав преобладающую интонацию отцовского баритона.
— Что же ты молчал, поспорил бы с ними!
— Э-э, — мудро кхекнул Феликс (и опять я услышал отцовский голос). — Каждый хочет своей правоты и чувства незаменимости. Пусть тоже порадуются, — он засмеялся.
— Далеко пойдешь, — сказал я сухо. — Ты даже их презираешь, не говоря уже про народ.
— «Народ»? Где толпа пьет и ест, даже там, где она поклоняется, там обыкновенно дурно пахнет. Да, впрочем, сам-то ты разве не брезглив к этому самому «народу»?
Я поискал, чем защититься:
— В нашей деревне баба Миля есть, она помирает, так я единственный, кто с ней возится.
— Баба Миля? Да брось ты, что там баба Миля, ты Олеську презираешь!
В кои-то веки он стал защитником Олеськи?
— С чего ты взял?
— Она дневник свой давала тебе почитать?
— Откуда ты знаешь?
— Знаю!
— Ну и что?
— А то, что ты его даже не прочитал! То есть всем бедняга хороша, и волосы красивые, и пахнет приятно, и почему бы не использовать ее на нужды своего организма, ну а то, что она тоже человек, что в ней тоже что-то происходит — это нам, существам высшего порядка, неинтересно!
Вот так кончаются все дружбы.
Действительно, Олеська однажды спросила меня, не хочу ли я почитать ее дневник. Я еще удивился: Олеська ведет дневник? У нее, значит, есть какая-то своя духовная жизнь? Я обрадовался, я правда обрадовался: Олеська сложнее, чем я ожидал. Но вот что в том дневнике оказалось: «Сегодня ужин приготовила: вареники с капустой. Отец очень хвалил и серьезно сказал, что нет худа без добра, и хоть я с детства без матери, зато мои подруги не умеют того, что умею я». Или про то, как в школе похвалил ее химик и признал ее, пожалуй, самой способной в классе.
И ничего, кроме того, какая она, оказывается, замечательная, в этом дневнике не было написано. Да, я не дочитал его, меня доконала одна запись: что она, Олеська, дома поет, когда одна, и никто на свете даже не подозревает, что у нее «колоратурное сопрано». И все, дальше я уже не мог.
Но откуда Феликсу известна вся эта история? В особенности про то, что я не дочитал? Я и в конец этого дневника заглянул, и там похвальба. И я вернул Олеське этот дневник, да, кстати, в тот самый день перед отъездом, в тот злополучный день, когда мы заходили сфотографироваться и договорились до того, что она моя невеста. Ах, она же мне в тот вечер еще позвонила, а я как раз обдумывал, как Феликс ее убьет...
Так вот в чем дело, вот почему она не приехала ко мне в деревню. «Оне обидемшись», как мы говаривали. Значит, в дневнике был какой-то секрет, который я пропустил. Возвращая его Олеське, я еще сказал:
— Смотри-ка, а я и не знал, сколько в тебе талантов! — И она, довольная, зарделась, не расслышав иронии.
И Феликс рассказал мне, как она плакала, как жаловалась ему, что я к ней на самом деле глубоко равнодушен и что она нисколько мне неинтересна. Оказывается, где-то в середине дневника были пустыми две страницы: слиплись, она их в свое время перелистнула, и остался там пробел, целый разворот. Отдавая мне дневник, она написала на этом развороте: «Слава, напиши здесь что-нибудь для меня И, конечно же, я не увидел этого призыва...
— Ну что, съел? — сказал Феликс.
— Надо узнать адрес ее тетки, я съезжу к ней! — Я был пристыжен, уничтожен, раздавлен.
— Конечно, что тебе стоит слетать в Ташкент! Хоть и далеко, и дорого, и билетов нет, это всё не для тебя проблемы. И даже то, что придется бросить стройотряд и товарищей — а, мелочи, ведь ты — единичен, ты исключение! ...Ладно, не сердись, Славка! Старик не даст адреса.
Феликс был прав. Но мы были уже враги. Теперь я понимал, почему мы прежде мирно разошлись и целый год не виделись. Хотя еще не мог бы этого толком объяснить.
Пришел я домой и жду: кто же появится первый? Если отец, то что я ему скажу? И как я на него буду смотреть?
Но вот поспешные каблучки, вот ключ в двери — успела! Так в сказке спасение подоспевает в последнюю минуту. Набрасываются рубашки из крапивы на лебедей, и они превращаются в добрых молодцев. Только вот одного рукава не хватило, осталось одно белое крыло.
И едва она прыг в тапки, нырь в халат, еще запыхавшаяся! — отец на пороге.
Она — как ни в чем не бывало: «Привет!» — будто часа три уж как дома. И не говорит, что в гостях была.
Я как забился в свою комнату, так и носа не показываю. Я не хотел встречаться с матерью, а она искала моего взгляда. Я не мог дать ей сейчас того успокоения, того прощения, которого она ждала.
Я слышал их разговор — собственно, говорил один отец. Он, ни о чем не подозревая, бойко рассуждал:
—...старость потеряла все. Прошли те времена, когда нам нужен был ее опыт. Экономически, технически и политически все, что годилось вчера, сегодня — смерть. Когда я учился в техникуме и пришел на практику на завод, я там огляделся и понял: достаточно делать все как другие — и твоя социальная безопасность обеспечена. И даже карьера. Но вот прошло двадцать лет, и теперь, если не приносишь с собой что-то новое, ты погиб. Ты труп, и тебя обнаружат по запаху. В наше время надо учиться у будущего, а не у прошлого. У юности надо учиться.
Он был доволен собой, доволен, что производит на мать впечатление. Каждый день ему приходится завоевывать ее, а завоеванное удерживать большими усилиями. Он сейчас в состоянии войны за нее. Только не знает врага...