Перестало барабанить, и от тишины зазвенело в ушах. Только ветер широкими мазками мел крышу палатки.
Они выбрались наружу. Мокрая трава брызгалась холодным, кожа ежилась от капель. Оделись. Какие-то неуютные сумерки навалились на землю, хотя до вечера было еще далеко. Низко летели, рвались клочья туч, небо не просматривалось. Озеро черное шумело.
Ну что ж, ночевать так ночевать. Они разбрелись по острову, чтобы натащить дров для костра. Люся пошла вслед за Гошей. Какой-то неясный вопрос был у нее к нему, какая-то тоска, требовавшая немедленного утешения — чтобы он разубедил ее и рассеял сомнения.
Странный день.
— Гоша, а помнишь, прошлым летом: мы должны были тетю Надю встретить на вокзале — и не поехали, потому что по телевизору шла четвертая или пятая серия. А она приехала на такси, и мы сделали вид, что не получили телеграммы.
— Ну и что, — невозмутимо пожал плечами Гошка. — И правильно сделали: и кино досмотрели, и тетя Надя не пропала.
Он ухмыльнулся, вспомнив:
— Бедная тетя Надя все порывалась пойти на почту и получить назад свои деньги.
Люся нехорошо молчала, поеживаясь.
— Почему ты вспомнила? — недовольно насторожился Гоша.
— Не знаю. Наверное, погода. Тоже дождь шел.
— Ну вот, еще и дождь шел, ехать на вокзал... А впрочем, это ведь твоя тетя Надя, а не моя. Я-то при чем? Ты меня как будто обвиняешь, — рассердился Гошка.
— Гоша, поедем домой! — болезненно попросила Люся.
— Да ты что! Думаешь, я вру? — возмутился он. — Выйди на ту сторону к берегу и посмотри, там открытое место.
Ветер шумел по верхушкам, обрывались с веток капли. Многослойные тьмы туч неслись по небу без конца и без края.
Люся остановилась, но Гошка этого не почувствовал, не оглянулся и рассерженно удалялся между деревьев.
Ей захотелось немедленно найти Алину и узнать, в чем состоит любовь и как она выражается, потому что Люся вдруг заподозрила, что не знает этого и никогда не знала. А вдруг их долгое мирное сосуществование с Гошей — вовсе никакая не любовь, а просто они вдвоем — артель по наращиванию благосостояния, а?
Она пошла по лесу наугад и вдруг вспомнила, как после Нового года спросила Алину, какое желание та загадала в новогоднюю полночь, и Алина ответила, что уже три года загадывает одно и то же: не разлюбить.
Что мы делаем! — оторопело подумала Люся и остановилась. И не знала, как быть. Догнать Гошку? Сказать ему: нельзя это, нельзя! Уговорить — пусть отвезет всех домой и больше не трогать Алину, пусть она сохраняет это свое, такое важное. Лучше утонуть в шторм, чем то, что они затеяли сделать с Алиной.
Деревья безучастно стояли вокруг, каждое на своем извечном месте. А она, Люся, была здесь чужая и незваная, и ничто не имело к ней сочувствия. Бог послал сиротливые заросли, мглу и ветер, чтобы ей узнать этот час: сумерки и дождливые травы — как они клонятся к земле. Она быстро пошла, не глядя под ноги. Ей теперь было не до топлива: только бы отогнать эту тоску, прохватившую ее ознобом насквозь.
Вот так живешь, — думала она, — а потом прорежется, как зуб мудрости, такая вот минутка, и не дай бог.
Она вырвалась к берегу, на незнакомое место. На открытом мысу деревья трепало ветром и мотало из стороны в сторону. Гошка прав: настоящий шторм. Неслись непробиваемые тучи, ветром косило кусты.
И вдруг последнее солнце пробилось в прореху неба, тучи взорвались и закишели белым огнем, бока волн и мокрые коряги на песке яростно осветились, все дрожало, извергалось, деревья метались и расхлестывали пламя солнца, а столбы света нерушимо упирались в берег: свадьба жизни и смерти, а на песке, на коряге сидела, сползая, Алина, то закрывая лицо руками, то отнимая их, и, захлебываясь, плача, она дико повторяла: «Ну иди же сюда, я здесь, я с тобой, я с тобой», и шторм глушил ее голос, а там, куда она обращалась в таком страшном изнеможении, чайка тревожно топталась на вывороченном пне, топорщась белыми перьями.
Окаянное, окаянное место.
Все-таки ночь они провели благополучно. И Алина ничего, приплелась в темноте к костру, а ведь Люся думала: ну все, сейчас она утопится в этой пучине, чтобы потом тоже летать, и пусть, думала, может, ей так лучше будет. Лучше, чем устраивать благополучное гнездышко с занавесками, с камином. И Люся не потревожила ее на коряге и ушла потихоньку к лагерю, к костру.
Она сказала, что Алина придет, что искать ее не надо.
Она сварила ужин.
И действительно, Алина пришла. Нет, живуч человек, слаб. Так подумала с огорчением Люся.
Устроились в палатке: Гоша с Люсей посередине, а те по краям. Чтоб, значит, не прикасаться.
Мужчины легко заснули здоровым сном. Люся и Алина лежали рядом и притворялись спящими, чтобы молчать. У обеих было безутешное чувство — только разное.
Потом Люся тихонько выползла из палатки и сидела на берегу одна. Тихая была пустынность. Вода, материнское вещество. Хотелось уплыть и спрятаться в глубь нее.
Ветер перестал. Небо очистилось, но остатки волн еще выбрасывались на берег вместе с отражением луны. Потом луна закатилась за хмарь, и вода погасла.
Люся знала, что никто не выйдет из палатки и не потревожит ее. Некому было следить за ней с пристальным чувством любви и заботы. Ей предоставлено было жить в благополучии, и у нее была компания приятелей против скуки. И не было у нее кого пожалеть — разве что себя.
Напрасная моя плоть, — думала Люся, — скоро, скоро все кончится. Никто не прилетит.
Грибы она замариновала.
Алина сдалась. Как уже выяснилось, слаб бедный человек. Они с Костей решили пока не расписываться. «Ведь я даже не разведена», — неловко сказала Алина Люсе и опустила глаза.
Однако по настоянию Костиной мамы собрали небольшую вечеринку. Шампанское.
А Люся не пошла, она что-то расхворалась: с недавнего времени душевные огорчения стали отражаться на ней физически. А раньше это было по отдельности. Гошка пошел один, ответив ей: «Как хочешь». В соответствии с принятым у них невмешательством в дела другого.
КАК СТАЯ РЫБОК
Вот и все. Оказалось, так просто!.. Она только и сказала, что убирайся отсюда, что все, я больше не могу, я с тобой что-нибудь сделаю, — тряся головой и больно морщась, чтоб скорее, — и все, и возразить было нечего — да и чем возразишь отвращению? Оно ведь не укор, не обида, которую быстренько, раз-раз, повинился, загладил — и лучше прежнего стало. Отвращение — это неопровержимо. Это как лом, против которого нет приема.
И главное, почему убедительно: сам иногда чувствуешь похоже...
Ну и все, собрал вещи — без лишних движений и звуков, чтобы не чиркнуть по ее ярости, не поджечь.
Дождь моросил, на остановке стояли люди, на лицах затвердело молчание. Вот так в дождь молчат коровы в стаде, смирясь с судьбой, и люди тоже, когда укрыться все равно негде — и только сократить себя, сжаться кочкой, чтоб меньше досталось тоски и сырости.
Он пристроился к толпе и растворился. Ему казалось: по чемодану все поймут, что он изгнан. Но никто не обратил на него внимания, каждый замер, как в анабиозе, вжавши плечи и пригасив сознание. Он тоже скоро забыл о людях — отгородился. Он нуждался сейчас в укромном месте: залечь и осваивать происшедшее, чтоб, привыкнув к нему, сделать своей незаметной принадлежностью; как животное лежит и терпит, пока пища в желудке сварится и станет его собственным телом.
Автобусная остановка годилась для уединения — оцепеней и стой себе хоть весь день. Если не принесет какого-нибудь знакомого... Тошнило от одного представления о словах: что их придется говорить и слушать.
Тридцатый прошел... Недавно ехали им. Еще смотрел в окно и она смотрела, но не вместе, а каждый будто в отдельный коридор пространства, и нигде эти коридоры не пересекались. Она вздохнула, и он спохватился, виноватый, что давно не проявлял любви, и обнял мельком — напомнить: все в порядке — отметился в любви, как на службе присутствием, и быстренько забрал руку назад, задержав ее ровно настолько, чтоб не противно... Конечно, было когда-то и так, что тело ныло без прикосновений, тосковало и не могло успокоиться, и нужно было то и дело касаться друг друга, чтоб стекало это электричество, эти полые воды весны, иначе разорвет изнутри. Но что делать: не может быть так, чтоб вечная весна... Вот и совсем зима, хуже зимы.
Ничего, выползти из старой кожи и отряхнуться...
Если бы не... кому расскажешь? — у дочки такая кудрявая, золотая и серебряная, иногда золотая, иногда серебряная, головочка, ей год всего, она бежит-бежит, остановится — и поднимет на тебя глаза... Теща удивляется:
— Ну откуда такая? — и глядит, любуется, понять ничего не может, а потом сообразит: — Из сказки, наверное, — и успокоится на такой мысли.
Теперь больше все, все...
Свобода и ясная даль, как на обложке журнала «Знание — сила».
...Она ночью заплачет, не просыпаясь, возьмешь ее на руки, всю так мягко к себе прижмешь, окутаешь собою, теплым, как одеялом, она сразу и замолкнет, устроится на твоей руке и вздохнет — как до места добралась. Она же чувствует, как ее держат, семь Китайских стен, семь крепостей охранных, и на улице, на прогулке — заслышит машину, самолет ли на небе, мопед ли во дворе — кидается со всех ног к тебе, прижмется — и все, спаслась, теперь хоть танк едь на нее, она обернется и глядит из безопасности — куда тому танку или самолету! гуди, гуди, а у нее папа. Он загородил крепостью рук, щитами ладоней заслонил, она выглядывает, как мышка, из укрытия — кому рассказать? Вон, ходят матери с дочками-сыночками, ни одна не боится, что отнимут, — у-у-у...
Он рассеянно смотрел перед собой — из своей тоски, как из окна: сам внутри, но что-то и снаружи невзначай замечаешь. Лицо прохожего не такое, как у всех, взгляду на нем отраднее держаться, чем на прочих, — так больной руке нечаянно отыщется положение — и ей легче... И тут сквозь тупой машинальный взгляд пробилось: прохожий вел за руку девочку-подростка, за скрюченную руку вел, ноги ее приволакивались, и стало ясно, чем отличалось его лицо: он был мужественный человек, который ни от чего не увиливал. Он вел свою дочку, красивый отец