Дар Мнемозины: Романы Набокова в контексте русской автобиографической традиции — страница 10 из 69

[79]. В этом пункте Бердяев неожиданным образом сближается с учением Гурджиева и Успенского, апеллирующим к возможностям человека, обращенным на самое себя, как на наиболее доступный предмет духовной работы. Здесь же – очевидное расхождение с Карсавиным. Для последнего «Я» определяется через инобытие и, стало быть, ограничивается им – но и способно к воссоединению с ним. Бердяев как будто тоже говорит о подобном воссоединении: «…я мог принять „не-я“, лишь сделав это „не-я“ содержанием своего „я“, введя его в свою свободу»[80]. Но основания интеграции у каждого из философов диаметрально противоположны. Для Карсавина основание воссоединения – метафизическое единство личности и мира, предзаданное личности. Для Бердяева – личностная свобода, тоже метафизическое имманентное качество личности, не терпящей ограничения никаким инобытием. Эта проблематика, вообще актуальная в первой половине ХХ века, значима и для Набокова, причем значима как сама по себе, так и в связи с темой воспоминания – но об этом речь пойдет ниже.

Существенен для Бердяева и вопрос, который с неизбежностью возникает при обращении к воспоминаниям любого рода. Это вопрос о том, может ли быть память точна, возможно ли в принципе правдивое воспроизведение минувших событий. Бердяев считает, что память всегда избирательна – иногда бессознательно, иногда сознательно. А сознательно активная память включает в себя, кроме всего прочего, непременное творческое усилие, совершаемое в момент настоящего. Это творческое усилие обуславливает вторжение настоящего в прошлое. «В книге, написанной мной о себе, не будет выдумки, но будет философское познание и осмысливание меня самого и моей жизни. Это философское познание и осмысливание не есть память о бывшем, это есть творческий акт, совершаемый в мгновении настоящего. Ценность этого акта определяется тем, насколько он возвышается над временем, приобщается ко времени экзистенциальному, то есть к вечности»[81].

Предпоследняя глава книги Бердяева называется «О самопознании и его пределах. Заключение о себе». Текст автобиографии уже написан, и теперь Бердяеву интересно осмыслить, удалось ли ему задуманное. Отвечая на этот вопрос, он одновременно и уточняет некоторые свои формулировки, и вводит новые. Так самосознание начинает осмыслять опыт собственного самопознания.

Личность не может быть замкнутой, «готовой», завершенной реальностью: «„я“ есть прежде всего „акт“»[82]. Написание автобиографии есть действие по созиданию самого себя. Такое понимание природы жанра – одна из самых ярких черт мышления ХХ века.

В «Я» акт и предмет познания совпадают. Еще древние греки понимали это, и потому видели в познании самого себя начало философии. Но для греческих мыслителей, пишет Бердяев, призыв познать самого себя предполагал познание субъекта вообще, человека вообще – познание «единого-универсального», а не неповторимо-индивидуального. И познающий разум, направленный на этот предмет, также стоял под знаком «общего-универсального». По тем же путям пошла и вся европейская философия. Лишь изредка в литературе исповедей, дневников, автобиографий и воспоминаний происходил прорыв к «экзистенциальной субъективности». В числе тех, кто «экзальтировал» «субъект-личность на счет подавлявшей ее объективации»[83], Бердяев называет Блаженного Августина, Паскаля, Достоевского, Кьеркегора. Роман XIX века, с его ориентацией на самопознание человека, получает в этом контексте философское значение.

Бердяев заявляет свою принадлежность «к той небольшой части поколения XIX и начала ХХ века, в которой достиг необычайной остроты конфликт личности, неповторимой индивидуальности, с общим и родовым»[84]. Наиболее близким себе в этом отношении мыслителем он считает Льва Шестова.

Самопознание, направленное на экзистенциальный субъект, встречается с границами двоякого рода: с границами, которые невольно устанавливает изнутри сам познающий, и с границами, навязанными ему внешним миром. «Последняя искренность и правдивость лежит в чистой субъективности, а не в объективности»[85]. Между тем всякий раз, как познающий начинает либо идеализировать себя, либо предаваться самобичеванию – а это происходит почти неизбежно и почти незаметно для познающего, – возникает объективация, создается образ самого себя, творится миф о себе. Если самопознание подлежит словесному выражению, чувства, испытываемые в момент рассказа, подменяют те, что были испытаны в момент их непосредственного переживания. Таковы «непереходимые границы» самопознания, выстраиваемые самим познающим.

Но, кроме того, человеку свойственно сознание границ собственной личности, и оно, по Бердяеву, вызывает чувство рабства у чуждого личности ограничивающего ее внешнего мира. Экстериоризированные природа и общество, не имеющие ничего общего с внутренним миром личности, навязывают ей свои законы, в частности – законы социальной иерархии. Определяя себя как человека, восставшего против всего экстериоризированного, Бердяев подчеркивает, что подобное мироотношение резко отличается от индивидуализма, в обычном смысле этого слова.

Поскольку субъект и объект соотносительны, и объективность всегда порождается деятельностью субъекта, объективацию и связанный с нею иерархический порядок мира можно рассматривать как отпадение духа от самого себя, как экстериоризацию, совершаемую самим субъектом, как возлагаемое на самого себя рабство. Ни по непосредственному чувству, ни по сознательному миропониманию, пишет Бердяев, невозможно принять «объективность» за подлинную реальность, за первореальность. С этим теснейше связано его признание: «…у меня не было полного доверия к реальности так называемой „действительности“. Жизнь и действительность слишком часто напоминала мне сновидение, и иногда кошмарное сновидение, но с прорывами дневного света»[86]. С такими «прорывами дневного света» и связана, по Бердяеву, человеческая свобода. Нам предстоит убедиться в том, что подобный взгляд на человека действительно тесно смыкается с мировоззрением Льва Шестова, а также и в том, что во многих отношениях он оказывается чертой поколения, унаследованной Набоковым.

7. «„Анамнезис“ о потерянном рае»(Лев Шестов)

В 1920-е годы статьи Льва Шестова регулярно печатались в тех же «Современных записках», где публиковались произведения Набокова (а с 1920-го по 1930 год там было напечатано двенадцать статей Шестова). Далекий от патетики Шестова, Набоков, тем не менее, если и не испытал прямого воздействия этого философа, то, во всяком случае, был несомненно вовлечен в круг развиваемых им идей, одновременно и характерных для эпохи, и выбивающихся из общего ряда своей парадоксальной остротой. Тема воспоминания и сопряженного с ним самопознания, пожалуй, не занимает центрального места в построениях Шестова, но она теснейше сопряжена с главными нервными узлами его философии: с представлениями о природе человеческого разума и человеческого «Я».

Цитируя мнение позднего Толстого, считавшего, что лучший вид литературы – автобиография, Шестов не соглашается с ним, утверждая, что ни одному человеку до сих пор не удалось рассказать о себе даже части правды. Относится это и к «Исповеди» Блаженного Августина, и к «Исповеди» Руссо, и к автобиографии Дж. С. Милля, и к дневникам Ницше. Слишком много темного, страшного живет в глубинах человеческого «Я», и правдиво написать об этом – «значит добровольно выставить себя <…> к позорному столбу»[87]. Но более глубокая причина невозможности подлинного рассказа о самом себе кроется в другом. Все мы, пишет Шестов, «слишком принадлежим обществу и слишком живем для общества, и потому приучились не только говорить, но и думать лишь то и так, как того требует общество»[88]. Дело не только в примитивном желании угодить обществу. Дело в том, что тексты – и автобиографии, и даже дневники пишутся для других, и потому должны содержать общие понятия, общие идеи. Между тем природа истинного, глубинного, индивидуального человеческого «Я» мало сообразуется с общими понятиями.

Общие идеи выстраиваются в концепции, безразличные к тем мелочам и деталям, которые оказались не наделенными концептуальным смыслом. Удел таких мелочей – забвение. Это касается не только личных автобиографий. Общим мыслям и общим идеям в равной мере подчиняются и историки – а потому они так же неспособны передать прошлое в его подлинности и полноте. «…Разве история сохранила все случаи, все факты? Разве вообще задача историка – сохранить все факты? Из бесчисленных миллиардов случаев и фактов история извлекает очень немногие и исключительные, да и то „истолкованные“, то есть приспособленные для каких-то целей. Из того, что было в мире, историк знает только то, что попало в реку времени, то есть то, что оставило в мире видимые для всех следы. Видимые для всех следы, конечно, в том смысле, что если кто-либо откроет эти следы, то их все и увидят. А что следов не оставило, о том историк ничего не знает и знать не хочет»[89].

Подобный взгляд на историю был несомненно близок Набокову, неустанно говорившему об «очень соблазнительном и очень вредном» «демоне обобщений»[90]. Приведем всего лишь один пример из «Дара». Вводя в биографию Чернышевского «тему кондитерских», герой романа пишет: «Немало они перевидали. Там Пушкин залпом пьет лимонад перед дуэлью; там Перовская и ее товарищи берут по порции (чего? история не успела…) перед выходом на канал…» (