[101]. Однако есть у Шестова и другие ответы, другие гипотезы. Ссылаясь опять-таки на Талмуд, Шестов пересказывает легенду об ангеле смерти, сплошь покрытом глазами[102]. Он является человеку, но убеждается, что пришел рано, и незаметно оставляет человеку свои два глаза. Тогда человек начинает видеть по-новому, как видят существа иных миров. Это зрение не «необходимо», как у плененных разумом людей, вкусивших от древа познания, а свободно. Так возникают у людей образы, кажущиеся им незаконными, нелепыми, фантастическими. По существу, они представляют собой «откровения смерти» (так называется первая часть книги «На весах Иова»). Сталкиваясь со смертью, человек вдруг осознает, что все земные «вещие» дела утрачивают свой смысл и значение; в состоянии полного одиночества (смерть всегда переживается в одиночестве) человек открывает то, что было наглухо закрыто для него.
Другой ответ связан с заветом древних: познай самого себя. Именно при попытке самопознания вдруг всплывают в человеке эти странные, ни с чем не сообразные мысли, вроде мысли Еврипида: «Кто знает, – может, жизнь есть смерть, а смерть есть жизнь?» – приведенной Шестовым в начале главы с характерным названием: «Преодоление самоочевидностей». Но самопознание подчинено тому самому разуму, который стал достоянием человека после грехопадения.
Во вторую часть книги «На весах Иова» («Дерзновения и покорности») Шестов включил специальную главу о самопознании. Здесь сказано, что заповедь «Познай самого себя», вопреки древним, вовсе не есть заповедь Бога, ибо пути познания – все того же «разумного» познания – это пути, на которых обретается встреча лишь с явлением, а не с внутренней сущностью, лишь с объектом, а не с суверенной природой субъекта. Жизнь и свобода связаны с непостоянством, а разумное самопознание способно воспринимать лишь константные «общие» характеристики, которые, по сути дела, скрывают индивидуальный внутренний мир. Способное иметь дело только с объектами, познание не в силах преодолеть преграду между субъектом и объектом даже тогда, когда специально задается этой целью. Причина опять-таки связана с грехопадением: «Такое „знание“, где познаваемое не является объектом, где есть только субъекты, противно человеческой грешной природе»[103].
Может быть, спрашивал Шестов, необходимо начать перевоспитывать разум в надежде вернуться к состоянию до грехопадения? Однако философ уверен, что разум не подлежит «перевоспитанию», ибо все черпает из самого себя и не выходит за положенные ему границы. Показательно, что попытка Бергсона поставить на место разума «интуицию длительности» и обратиться к познанию «Я» в его динамике, а не статике, была, как считает Шестов, героической, но неудачной: «динамика так же механистична, как и статика»[104].
Для того, кто исходит из ясных, рациональных, общих, над человеком стоящих истин, «Бог, по образу и подобию которого сделан человек, то есть Бог личный, Бог-индивидуум, есть представление „смутное“, то есть ложное представление. Истинное понятие есть ясное и отчетливое – тот общий Дух, или Дух общего, о котором мы слышали от Гегеля»[105].
Преклонение перед Духом общего предполагает, в качестве исходной посылки, что «появление человека на земле есть нечестивое дерзновение», которое требует очищения, то есть «стремления вырвать из себя свою <…> „самость“ и раствориться в „высшей“ идее»[106]. Противоположная по своему смыслу и по последствиям исходная мировоззренческая предпосылка заключается в том, что «Бог создал человека по образу и подобию своему и, создавши, благословил». Если вы примете это положение, «плоды с древа познания добра и зла перестанут прельщать вас, вы начнете стремиться к тому, что „по ту сторону добра и зла“, анамнезис (воспоминание) о том, что видел ваш праотец, будет непрерывно тревожить вас, торжественные славословия разуму будут казаться вам скучными стенами земли, а все наши самоочевидности – стенами тюрьмы»[107].
Самое творческое переживание, неподвластное логике, но дающееся в момент просветления и высказываемое почти невольно (именно в такое мгновение, считает Шестов, Платону открылась идея анамнезиса), подобно смутному чувству сновидца, «когда вдруг сонная действительность начинает казаться ему иллюзией и неопределенный анамнезис об иной действительности, которой он был причастен в иной жизни, начинает разрушать „единство сознания“ и, вопреки всем очевидностям, властно требовать не укрепления сна, а пробуждения»[108]. Между тем наука провозгласила анамнезис атавизмом: разум не знает, что делать с этой способностью человека. Отчасти в силу тех же причин Платону не удалось донести эту идею до людей в том виде, как она ему открылась, ибо подобные вещи противятся воплощению, чуждаются изреченного.
Итак, единственная точка схождения между Афинами и Иерусалимом, которую видит Шестов, оказывается связанной именно с сюжетом воспоминания. Платоновский анамнезис сближается, по Шестову, с воспоминанием человека о состоянии, предшествовавшем грехопадению: «„анамнезис“ о потерянном рае до сих пор живет в человеке»[109]. До грехопадения человек питался не от древа познания, а от древа жизни – его-то и надлежит вспомнить, оно-то и составляет искомую цель, предмет анамнезиса, открывающийся в редкие мгновения просветлений. Если разум, полученный от вкушения плодов древа познания, способен питаться только самим собой и все выводить исключительно из самого себя, то воспоминание о плодах древа жизни – это воспоминание о другом источнике, оно размыкает герметичные границы разумного познания, разрушает стены тюрьмы, в которую оно заключено. Но именно потому откровения и воспоминания подобного рода почти не поддаются словесному выражению: ведь слово так же пленено разумом, как и человеческое «Я».
То, что Шестов писал о разуме, попавшем под власть общих суждений и необходимых из них выводов и о почти фантастической возможности сбросить груз ясных, конкретных, математических истин, можно проиллюстрировать, прочтя под этим углом зрения главу «Ultima Thule» из незаконченного романа Набокова «Solus Rex». Работал над ним Набоков в 1939–1940 годах, уже после смерти Шестова, когда основные сочинения философа были напечатаны.
Повествование в «Ultima Thule» ведется от лица художника Синеусова, потерявшего горячо любимую жену. Пытаясь избавиться от непереносимой боли утраты, его сознание движется по давно проторенным путям. Самый распространенный из них связан с представлением, что жизнь умершего продолжается в памяти оставшихся. Поэтому повествование строится как монолог героя, вспоминающего о своей жене и делящегося с ней своими мыслями и переживаниями. «Ultima Thule» и начинается со слова «помнишь». Правда, Синеусов несколько усложняет эту мысль, пытаясь заменить монолог диалогом. Он убежден: «Если после твоей смерти я и мир еще существует, то лишь благодаря тому, что ты мир и меня вспоминаешь» (Р V, 113). Здесь память и воспоминание, которыми полагается наделенным умерший, приближаются по своему смыслу к понятию Бога, который все знает, все помнит и благодаря которому существуют мир и человек.
Но герою не хватает ясной уверенности в том, что Бог и бессмертие души существуют. Ему не хватает каких-то последних, окончательных и бесспорных доказательств. Говоря словами Шестова, ему не хватает аргументов «разума». И вот на его пути встречается некий Фальтер, лет двадцать тому назад дававший ему уроки математики. Теперь Фальтер стал владельцем хорошей гостиницы и преуспевающим торговцем вином. Но с ним произошло невообразимое и непредсказуемое: ему открылась «сущность всех вещей», в нем разорвалась чуть не убившая его «бомба истины». Герой страстно надеется, что Фальтер ответит на жизненно важные для него вопросы о существовании Бога и посмертного бытия.
Заняв значительную часть главы, посвященный этим вопросам философский диалог Фальтера и Синеусова так и не приводит к раскрытию тайны, которой взыскует один, но которую не хочет поведать другой. (Впрочем, в последней фразе Фальтер бросает ехидное замечание: «…среди всякого вранья я нечаянно проговорился, – всего два-три слова, но в них промелькнул краешек истины, – да вы, по счастью, не обратили внимания» (Р V, 138). Набоков предлагает читателю загадку: найти эти «два-три слова» и попытаться благодаря им прикоснуться к истине.)
Остроумно и почти незаметно, на стыке двух предложений, Набоков вводит в рассказ об откровении Фальтера сюжет грехопадения. Одно из них оканчивается словом «рай», а другое начинается называнием имени героя: «…и воздух пахнет резиной и раем. Адам Фальтер тогда был еще наш…» (Р V, 113). Записывая вторую свою беседу с Фальтером, Синеусов понимает, что «вневременный» образ Фальтера «не терпит <…> прикрепления человека к определенной стране и кровному прошлому» (Р V, 128). Таким образом, сущность Фальтера содержит в себе что-то вневременное, или, точнее, внеисторическое, он – Адам, с него история началась.
В другом месте, акцентируя внимание на отчестве Фальтера, произнесенном в момент беседы, но не переданном при ее записи, Набоков заставляет читателя вспомнить, что десятью страницами раньше имя отца Фальтера все-таки было указано: «…отец его, Илья Фальтер, был всего лишь старшим поваром у Менара, повар ваш Илья на боку» (Р V, 116). Комментатор поясняет: здесь содержится «каламбурный фонетический „перевод“ французской фразы „pauvres vaches, il y en a beaucoup“ („бедные коровы, как их много“). Заметим, что фраза включает в себя анаграмму „В. Вл. Набоков“»