По Андрею Белому, жизненные впечатления, переходя в область воспоминания, формируют в ней как бы двойной или даже многослойный текст, самый малодоступный пласт которого составлен наиболее ранними, безымянными, сугубо индивидуальными восприятиями. Белому свойственна необычайно острая память об этом наиболее раннем пласте, но в возможности вспомнить его он не отказывает и другим. Он считает, что младенческие воспоминания «живут и во взрослых; но живут за порогом обычного кругозора сознания; сознавание взрослого занято кругом иных впечатлений: в них втянуто; потрясение иногда, отрывая сознание от обычных предметов, погружает его в круг предметов былых впечатлений; и – возвращается детство» (395).
Представление о сознании как о многослойном тексте, под верхними слоями которого сокрыты слои первоначальные, корреспондирует одному из центральных понятий, введенных Вячеславом Ивановым в поэму «Младенчество»: «Воспоминаний палимпсест»[184]. Палимпсест – рукопись, с которой стерт первоначальный текст, и на его место нанесен новый. Задача воспоминания – восстановить стертый слой палимпсеста. Пожалуй, трудно подобрать взгляд, столь же противоречащий локковской теории детского сознания как «чистой доски».
Задача восстановления младенческого слоя сознания представляется Андрею Белому безусловно решаемой. Более того: он настаивает на том, что достояние его памяти равнозначно документу. В «На рубеже…» он доказывает необходимость научного и художественного исследования редкого и даже уникального опыта, описанного им в «Котике Летаеве»: «…надо <…> поставить вопрос о том, нужно ли изучать иную натуру натурализма Белого; по-моему – надо: всякий подлинный натуралист изучает редкие виды растений, как и обычные; в редком растении можно наткнуться ведь на подгляд в иной период земной эпохи… Этот случай должен возбудить чисто научный и художественный интерес, ибо он есть не выдумка „декадента“, а документ сознания»[185]. Формула «документ сознания» особенно важна для Белого. Он подчеркивает: «…не Андрей Белый написал, а Борис Николаевич Бугаев натуралистически зарисовал то, что твердо помнил всю жизнь»[186].
Нет оснований не верить Андрею Белому. Ранние младенческие воспоминания сохранились далеко не у всех, но автор «Котика Летаева» – не единственный их обладатель. Зафиксированы они и в автобиографической литературе, как художественной, так и документальной. Младенческие – досознательные – переживания вспоминает герой автобиографического романа Бунина «Жизнь Арсеньева», писавшегося с 1927 по 1933 гг., то есть почти в тот же период, что и мемуары Белого: «Младенчество свое я вспоминаю с печалью. Каждое младенчество печально: скуден тихий мир, в котором грезит жизнью еще не совсем пробудившаяся для жизни, всем и всему еще чуждая, робкая и нежная душа. Золотое, счастливое время! Нет, это время несчастное, болезненно-чувствительное, жалкое»[187]. Четырехлетний герой «Детских годов Багрова-внука» вспоминает, как в младенчестве его отрывали от кормилицы. О том же рассказано в «Младенчестве» Вячеслава Иванова. «Какое-то смутное полу-воспоминание» о том, с какой исключительной легкостью его отняли от материнской груди, сохранилось и у Флоренского[188].
Таким образом, специфика воспоминаний Андрея Белого заключается не в самом факте сохранности ранних впечатлений и даже не в том, что они стали предметом художественного описания. На наш взгляд, главное их своеобразие в «Котике Летаеве» определяется природой того взаимодействия, в которое вступают акт воспоминания и язык воспоминания. Но это взаимодействие в свою очередь находится в сильнейшей зависимости от характера вспоминающего и повествующего «Я», от внутреннего устроения личности героя автобиографической повести Андрея Белого[189].
В «Начале века» Андрей Белый выражает один из итогов самопознания развернутой метафорой, в которой сознание человека представлено как многоквартирный дом (метафорой, уже знакомой нам по Гурджиеву и Успенскому):
«Вы идете к знакомому на пятый этаж неизвестного вовсе вам дома; вы звонитесь в квартиру, где все вам известно, где все так уютно, где все вас влечет; возникает иллюзия, будто и дом, в одной из квартир которого вы бываете часто, известен вам как квартира, а вы пробегаете лестницей, где ряд неизвестных квартир; и у вас возникают мысли о том, что там свои жизни, порой очень страшные. Пятый этаж с вам известной квартирой вы отождествляете с личностью: это ж – участок личности; личность – весь дом, т. е. энный ряд устремлений, переживаний, противоречий, о которых вы и не подозреваете вовсе.
Такая картина предстала мне, когда я пытался гармонизировать кружок „аргонавтов“: тогда и открылось, что все слова о прекрасном, о новом в каждом из друзей – квартирочка в ряде квартир, обитатели коих живут и не по-новому, и не прекрасно; <…>. В поволенную общую жизнь введены ряды, сотни квартир с неизвестными, подчас ужасными в них обитателями; и выявляется косность, не преодоленная в каждом; „отцы“ – не во мне лишь: часто непреодоленные, они в нас таятся; оттого-то и грань между близкими и дальними, меж старым и новым порой для нас незаметна: ускальзывает в каждом миге;
и порывы наши к изменению жизни разбиваются ежеминутно; „тюремщик“ всегда соприсутствует; он неизбывен; и это – ты сам, не опознавший себя; ты думаешь, что побеждаешь, что круг твоих новых заданий, расширяяся, осуществляется; ты разорвал со своим прошлым; ты – только о будущем, с будущим; и вдруг – то же разбитое корыто; ты – описал круг, твое освобождение из „тюрьмы“ только сон об освобождении…»[190]. (Заметим в скобках, что последние слова удивительно напоминают некоторые сюжетные перипетии «Приглашения на казнь»[191].)
Это позднее признание означает, что детский опыт Андрея Белого, младенческие воспоминания, столь важные для него, – тоже только одна из «квартир» его сознания, его множественного «Я». Выделение в себе «многоразличных» «Я» вообще характерно для духовной практики Белого. Это должно быть видно уже из тех его автобиографических свидетельств, которые приводились выше. «Котик Летаев» тоже начинается с уверения в том, что «Я» – не едино: «Я стою здесь, в горах: так же я стоял, среди гор, убежав от людей; от далеких, от близких; и оставил в долине – себя самого…» (293). Не единое с самим собой, тем более не едино оно со своим телом: «Через тридцать пять лет уже вырвется у меня мое тело…» (294). Но и до этой роковой черты, этого назначенного себе срока смерти, расставания с телом неизбежны:
«Комнаты – части тела[192]; они сброшены мною; и – висят надо мной, чтоб распасться мне после и стать: чернородом земли; тысячелетия строю я внутри тела; и бросаю из тела: мои странные здания;
– (и ныне: – в голове я слагаю: храм мысли, его уплотняя, как… череп; я сниму с себя череп; он будет мне – куполом храма; будет время: пойду по огромному храму; и я выйду из храма: с той же легкостью мы выходим из комнаты)» (302).
Уже из этой цитаты видно, что множественное, способное к самоотъединению «Я» в то же время едино с миром. Или можно сказать иначе: какие-то «комнаты» «Я» отчуждаются, становятся для «Я» «инобытием» – и в то же время «инобытие» способно вести себя как имманентное внутреннему «Я», как одна или множество его «комнат».
Близкие переживания, относящиеся к концу 1913 – началу 1914 года, описаны Белым в «Материале к биографии (интимном)». Одно из них было испытано им на лекции Штейнера: «…вдруг <…> вся зала померкла, исчезла из глаз; мне показалось, что сорвался не то мой череп, не то потолок зала и открылось непосредственно царство Духа…»[193]. Другое подобное состояние было пережито при посещении могилы Ницше: «…когда я склонил колени перед могилой его, со мной случилось нечто странное: мне показалось, что конус истории от меня отвалился; я – вышел из истории в надисторическое: время стало кругом; над этим кругом – купол Духовного Храма; и одновременно: этот Храм – моя голова, „я“ мое стало „Я“ („я“ большим); из человека я стал Челом Века»[194].
В «Предисловии» к «Котику Летаеву» Белый рисует грандиозный горный ландшафт: «…каменистые пики грозились; вставали под небо; перекликались друг с другом; образовали огромную полифонию: творимого космоса; и тяжеловесно, отвесно – громоздились громадины; в оскалы провалов вставали туманы; мертвенно реяли облака; и – проливались дожди…» (293). Этот творимый космос – не психологизированный пейзаж, знакомый русской литературе со времен романтизма, не инобытие «Я», это его внутренний мир, доступный, однако, обзору, подобно внешним, внеположным, «обстающим тебя» формам инобытия.
Ощутимее всего здесь сказалось учение Штейнера о соотношении внутреннего и внешнего мира. Еще в 1894 г. Штейнер писал: «Тот срез мира, который я воспринимаю как мой субъект, пронизан потоком общего мирового свершения. Для моего восприятия я замкнут поначалу в границах моей телесной кожи. Но то, что заключено внутри этой кожи, принадлежит к Космосу, как единому целому. Итак, чтобы существовали отношения между моим телом и предметом вне меня, вовсе не необходимо, чтобы нечто от предмета проскальзывало в меня или производило отпечаток в моем духе, подобно оттиску на воске. <…> Силы, действующие внутри моей телесной кожи, суть те же самые, что и существующие вовне. Итак, я действительно есть – сами вещи; разумеется, не Я, поскольку я – субъект восприятия, но Я, поскольку я – часть внутри общего мирового свершения»