Дар Мнемозины: Романы Набокова в контексте русской автобиографической традиции — страница 21 из 69

[195]. Андрей Белый явно был впечатлен подобными рассуждениями. Даже самый образ кожи, этой границы тела, его от космоса не отграничивающей, воспроизводится в «Котике Летаеве». Здесь рассказывается, как ощущения, отделяясь от кожи, уходят под кожу, как кожа становится – сводом, уподобляясь пространству. Герой вспоминает о времени, когда коридор детской квартиры был ему кожей, то есть одновременно и внешней, и внутренней для него реальностью.

Граница между внешним и внутренним обрисована как вполне проницаемая, вместо покровов ребенку дана «беспокровность»: «…в беспокровности таяло все: все-все ширилось» (298). Покров отделяет, различает и защищает «Я». Беспокровность соединяет «Я» с космосом, но и лишает защиты, и потому переживается как состояние мучительное. Младенец, для которого не было разделения на «Я» и «не-Я», ощущал себя шаром. «…ощущение выбегало с окружности шарового подобия – щупать: внутри себя… дальнее» (296).

Внешний мир и мир внутренний находились в состоянии обратимости: первый переходил во второй, второй – в первый. «Я» и инобытие вступали в отношения двойничества:

«…ощущение, что ты – и ты, и не ты, а какое-то набухание, переживалось теперь приблизительно так:

– ты – не ты, потому что рядом с тобою с т а р у х а – в тебя полувлипла: шаровая и жаровая; это она н а б у х а е т;

а ты – нет: ты – т а к с е б е, н и ч е г о с е б е, ни при чем себе…

Но все начинало с т а р у ш и т ь с я.

Я опять наливался старухой…» (300).

Старуха – инобытие для младенца, нечто противоположное ему по полу и возрасту. И именно это инобытие оказывается тождественным ему, в него «полувлипшим». Логическое объяснение тому есть: ведь младенец, по Белому, помнит о «пред-мирном», родственен ему. «Я», таким образом, отличает от себя инобытие – но тут же само «наливается» инобытием. Как мы помним, это «Я» младенца-Котика и одновременно – едва народившееся или даже только еще зачатое высшее духовное «Я» автора.

Точно в таких же отношениях взаимопроницания находятся сознание и бессмыслица: «Первый сознательный миг мой есть – точка; проницает бессмыслицу он; и – расширяся, он становится шаром, а шар – разлетается: бессмыслица, проницая его, разрывает его…» (301).

«Беспокровность», взаимопроницание, двойничество всех форм бытия, включая «Я» и его инобытие, переживается как мучительное и болезненное состояние (вспомним бунинское определение младенчества: «это время несчастное, болезненно-чувствительное, жалкое»). «Я» и выделяет, и не выделяет себя из внешнего мира, из собственных форм сознания, сливаясь с ними, вновь отторгается от них, отторгаясь – снова сливается. Первой главе повести предпослан эпиграф из Тютчева: «Час тоски невыразимой… Все – во мне… И я – во всем» (296). Тоска невыразима, ибо необъятна и растворена в неразличенном мире. Неразличенное же не подлежит именованию, выражению. В хаосе и тоске «Я» стремится встретить самое себя – и не может, ибо если «все есть Я» («Все – во мне»), то этому «Я» не с кем встретиться, если же все, включая мое собственное «Я», обратимо в инобытие («я – во всем»), то с этим инобытием некому встретиться.

Как спасение, как различение, как залог встречи «Я» и его инобытия возникают ключевые слова (подзаголовок первой главки первой главы): «Ты – еси». Когда тридцатипятилетний человек, вглядываясь в прошедшее, видит себя – трехлетнего, его взрослое «Я» обращается к его же младенческому «Я» «на ты». Так прорвано круговращение «Я» и «не-Я». «Я-младенец» – не «Я» и не «не-Я». Если отождествить его с «Я», мир останется неразличенным (потому что не будет различия между взрослым и ребенком), если назвать его «не-Я», «Я» вновь будет поглощено инобытием (потому что младенческая часть личности будет отторгнута, отчуждена от нее). Спасительным оказывается слово «ты». Андрей Белый взаимодействует на «ты» с собственным внутренним миром, объемы которого становятся благодаря этому различенными, но не разъединенными[196]. «Ты» – это граница «Я» и «не-Я», «крутосекущая черта», на которой возможна встреча с собою прошлым и с собою будущим. Коль скоро возможна встреча, возможен и диалог, разговор, речь, выражение невыразимого: «В воспоминании сам с собой говорю: – здесь, на крутосекущей черте» (295). Речь возможна, ибо к себе-младенцу можно обратиться на ты: «Ты, как я: ты – еси; мы друг в друге – узнали друг друга: все, что было, что есть и что будет, оно – между нами: и самосознание – в объятиях наших» (295). Тождество не устранено («Ты – как я»), но внутри себя различено через узнавание «друг друга» (то есть себя как другого). По различении возможна встреча и объятие – воссоединение различенного, но уже не разбегающегося в дурную множественность «Я». То же различение-воссоединение (противоположное двойничеству) возможно и по отношению к миру: «Природа, тебя обстающая, – ты; среди ее угрюмых ущелий ты мне виден, младенец…» (295). Дурная слиянность и беспокровность через «Ты» преодолена, младенец тождествен природе, но и «виден» среди ее угрюмых ущелий.

Итак, путь воспоминания достигает той «крутосекущей черты», где прошлое встречается с настоящим. Их встреча, их «объятие», их различенное воссоединение определяет в «Котике Летаеве» все: сюжет, содержание, поэтику. Единомоментное соприсутствие прошлого и настоящего в составе человеческой личности для Андрея Белого – не умственная конструкция, не прием повествования. Неожиданным подтверждением его претензии на документальность того, что описано в повести, может служить впечатление, произведенное им на Брюсова, который записал в дневнике, встретившись с Белым в 1902 г. в семье Соловьевых: «Это едва ли не интереснейший человек в России. Зрелость и дряхлость ума при странной молодости»[197].

Вопрос об «объективности» воспоминаний Белого ввиду всего сказанного требует особого рассмотрения. Поставленный в «Самопознании» Бердяева вопрос о том, можно ли воспроизвести в мемуарах события прошлого так, как они воспринимались именно в то время, а не в момент написания, то есть можно ли воспроизвести в момент настоящего свое сознание таким, каким оно было в прошлом, – вопрос этот живейшим образом обсуждался в критике по выходе мемуаров Белого. «Котик Летаев» не мог спровоцировать подобное обсуждение в силу специфичности предмета воспоминаний. Поэтому отвлечемся от повести и рассмотрим эту проблему на другом материале, чтобы затем снова вернуться к «Котику Летаеву».

Художественное совершенство мемуаров Белого признавалось критикой почти единодушно. Вопрос же, насколько они исторически верны, вызвал разногласия, в основе которых лежали прямо противоположные критерии оценки объективности, «правдивости» мемуаров.

Так, Корнелий Зелинский писал, что Андрею Белому не удалось представить символизм течением «вполне революционным, возникшим из „подполья“ <…> потому, что мемуарист при описании прошлого не может отделить свое позднее сознание от более раннего и хочет с новых позиций переоценить свое прошлое»[198].

Эту точку зрения разделял Цезарь Вольпе: «Мемуары Андрея Белого представляют собой один из значительных документов по истории дворянской и буржуазной эстетической культуры эпохи реакции. <…> Но их следует рассматривать прежде всего как документ, характеризующий сознание писателя в последние годы его жизни, как литературное произведение, в котором писатель подчеркивает в своем прошлом все те социально-прогрессивные элементы, на которые он хотел бы опереться в своих исканиях путей нового видения мира»[199].

Вынесем за скобки идеологическую окраску обоих высказываний. Нам важно в них другое. Оба критика воспринимают оцениваемую ими книгу как рассказ о прошлом, пропущенный сквозь призму настоящего, – и это обстоятельство внушает им подозрения, заставляет выразить боґльшую или меньшую степень сомнения в точности повествования.

Прямо противоположную и более простую точку зрения высказал Л. Тимофеев. Он не признавал исторической значимости третьего тома мемуаров Андрея Белого: «Это не исторические мемуары, как мы привыкли понимать, это книга об истоках творческого пути Андрея Белого. Отсюда вытекает тот принцип, который проведен Андреем Белым через всю книгу: он старается дать события и людей такими, какими они ему казались в то время. В центре внимания Белого процесс его собственного идеологического формирования. Отсюда их ограниченность»[200].

Точка зрения Тимофеева в некотором роде совпадает с оценкой мемуаров самим Андреем Белым, который писал о книге «На рубеже двух столетий»: «…мой метод – отражать мой мир сознания таким, каким он был в описываемую эпоху, а не накладывать штампы позднейшего осознания, ибо я не сужу, а показываю подлинно пережитое».

Приведенные мнения, включая и авторское, расходятся не случайно. В мемуарах автор и герой повествования – одно и то же лицо, одно «Я», но их разделяет большая временная дистанция. Если в мемуарах господствует нынешнее самосознание создающего их автора, то оно неминуемо искажает действительно бывшее, и, следовательно, мемуары субъективны. Такова точка зрения К. Зелинского и Ц. Вольпе. Но и в том случае, если автор стремится с максимальной точностью передать события своего давнего прошлого, какими они воспринимались тогда, то он тоже субъективен – теперь уже по причине прямо противоположной. Таково мнение Л. Тимофеева.

Противоречие, как видим, неразрешимо, если не найти принципиально иного подхода к проблеме. Варианты ее разрешения приводились уже во введении. Ни для Бердяева, который считал, что воспроизведение прошлого должно быть творческим актом, ни для Флоренского, полагавшего, что адекватность передачи прошлых событий достигается лишь по прохождении всего жизненного пути (ибо лишь в его рамках, как рамках целого, могут быть правильно расположены прошедшие события – его части), подобного противоречия не существовало. Андрей Белый тоже разрешал его – но по-своему, через отношения «Я» и «не-Я».