Дар Мнемозины: Романы Набокова в контексте русской автобиографической традиции — страница 22 из 69

Пройдя опыт двух томов воспоминаний, в первой главе третьего он напишет: «Из этого тома я, автор, не выключаем; не выдержан тон беспристрастия; не претендую на объективность…». Но есть, продолжает далее Андрей Белый, «куски воспоминаний, которые видятся объективно», так как эти части воспоминаний существуют «как отделившиеся от меня». Есть и другие, которые «еще в растворе сознания и не осели осадком»[201]. Получается, что «объективны» те фрагменты воспоминаний, где «Я» прошло стадию самоотчуждения, которая мыслится как ряд этапов, описанных почти технологически: раствор – осадок – отделение.

В «Котике Летаеве», создававшемся многими годами раньше, «Я прошлое» и «Я настоящее» не отделялись, не разлучались между собой. Если воспользоваться позднейшей метафорой Белого, «Я младенческое» в этой повести уловлено «взрослым Я» в тот момент, когда «Я прошлое» уже «осело осадком», выделилось, но еще не отпало от вспоминающего, не стало внешним по отношению к нему. В «Котике Летаеве» взаимное различение детского и взрослого сознания не означает их разлучения, напротив того, оно – залог их встречи, их взаимного узнавания («ты – еси»). Эти встреча и узнавание и составляют главное «подлинное» событие повести. Поэтому по отношению к ней было бы категорически неправильным применять критерии, выдвигаемые К. Зелинским, Ц. Вольпе или Л. Тимофеевым. О «Котике Летаеве» было бы неверно сказать, что в нем взрослое сознание описывает свое (т. е. взрослое) восприятие собственных младенческих впечатлений. Но так же неверно было бы сказать и то, что в нем младенческие мироощущения переданы такими, какими они были в младенчестве. Предметом описания в повести служит встреча двух измерений сознания одного и единого «Я».

Дифференцировано, впрочем, и детское сознание. Оно тоже – не данность, не застывшая в прошлом определенность, оно меняется, проходит стадии становления, каждую из которых должно встретить и опознать взрослое «Я».

Первое запомнившееся Котику Летаеву ощущение – ощущение чистого движения, когда действительность переживается как расширение[202], и в ней еще невозможно разграничить «Я» и «не-Я»: «…ощущение математически точное, что ты – и ты, и не ты, а… какое-то набухание в никуда и ничто» (296). Затем начинает восприниматься проницаемая граница между сознанием и телом, причем сознание как бы «обнимает» тело извне, «в месте тела же» ощущается «громадный провал» (297). Сознание в общепринятом смысле слова еще не существует, есть только чувство роста, всеохватывающего движения, от которого отъединяется тело. Оно кажется замкнутым и в общем движении сознания ощущается провалом.

Потом появляются первые образы, и их появление сопровождается образованием границы между «Я» и «не-Я»: «возникло „Я“ и „не-Я“, возникали отдельности» (298). Но первые образы еще не объединяются в цельное представление о действительности, они тают «в беспокровности» (298).

«Беспокровность» понимается Белым в тютчевском смысле, так, как она передана в стихотворении «День и ночь». Смысл этот важен в своей конкретности, поэтому приведем текст Тютчева полностью:

Святая ночь на небосклон взошла,

И день отрадный, день любезный

Как золотой покров она свила,

Покров, накинутый над бездной.

И, как виденье, внешний мир ушел…

И человек, как сирота бездомный,

Стоит теперь, и немощен, и гол,

Лицом к лицу пред пропастию темной.

На самого себя покинут он —

Упразднен ум, и мысль осиротела —

В душе своей, как в бездне, погружен,

И нет извне опоры, ни предела…

И чудится давно минувшим сном

Ему теперь все светлое, живое…

И в чуждом, неразгаданном, ночном

Он узнает наследье родовое[203].

«Покров» – день, устойчивость и ясность форм жизни, рациональность мышления. Покров защищает от хаоса человеческое сознание. «Беспокровность» – хаос, бездна, «упраздненность» ума[204]. У Тютчева это – два синхронные измерения мира, лишь по видимости разделенные на последовательность дня и ночи (день – лишь покров над ночным миром). У Белого вместо дня и ночи – взрослое и детское сознание, в сущности, тоже оказывающиеся синхронными – в точке их встречи. Осиротелость или упраздненность «дневной» или «взрослой» мысли – необходимая ступень, чтобы опознать родовое наследие в том, что кажется чуждым и неразгаданным. Будто бы снова вслед за Тютчевым Белый пишет: «Мне Вечность – родственна; иначе – переживания моей жизни приняли бы другую окраску, <…> не спадали бы узы крови» (317).

Затем происходит конкретизация образов, но беспокровность все еще не преодолевается: на самой границе «Я» и «не-Я» возникает тот образ старухи, о котором уже шла речь. Он не связан для героя с впечатлениями от внешней действительности. Это как бы первичный миф, присущий самому сознанию. Граница между текучестью и образностью все время колеблется, и описано это может быть только в самом общем смысле: «Ничто, ч т о – т о и опять ничто; снова ч т о – т о; все – во мне; я – во всем» (301). Возникают пространственно-временные представления, которые воспринимаются как выросшие из сознания, но при этом они мыслятся в конкретных образах действительности. Так впервые ощущается собственное тело.

то последующие этапы и описываются, и воспринимаются проще, ибо теперь сознание вступает в домифологическую, доисторическую стадию[205]. Первый запомнившийся человек – реальный дядя Вася – воспринимается как динозавр, хотя само это слово будет узнано позднее: «Предлиннейший гад, дядя Вася, мне выпалзывал сзади: змееногий, усатый, он потом перерезался; он одним куском к нам захаживал отобедать, а другой – позже встретился: на обертке полезнейшей книжки „В ы м е р ш и е ч у д о в и щ а“; называется он „д и н о-з а в р“; говорят – они вымерли; еще я их встречал: в первых мигах сознания» (303).

Казалось бы, здесь мы встречаемся с тем самым противоречием, которое обсуждалось выше. Разве мог младенец, ничего не знавший о гадах, не знавший даже слова «гад», так определять дядю Васю (имени которого он, разумеется, тоже не знал)? Разве не позднейшие представления наложены здесь на детское, лишенное имен и четких ассоциаций, восприятие? Вопрос этот может принять и более глобальные очертания. Разве учение Штейнера, сквозь призму которого пропущены детские воспоминания, не заслоняет их, подменяя собой?

Ответ отчасти содержится в процитированном фрагменте: «одним куском захаживал к нам пообедать, а другой – позже встретился». Целое («предлиннейший гад дядя Вася») возникает из встречи двух разрозненных во времени впечатлений, о которых можно еще сказать, что одно получено позднее, чем дядя Вася вошел в детскую жизнь, другое – гораздо раньше, «в первых мигах сознания». Точно так же штейнерианство встречается с прошлым опытом – и в точке их встречи рождается возможность повествования, ибо новый опыт дает возможность узнать, выразить и назвать то, что когда-то было безымянным. Вся культура, автором усвоенная, в сущности, выполняет в повести то же назначение – устремиться навстречу его детскому «Я».

«…Переживаю… подпирамидный Египет: мы живем в теле Сфинкса» (305). «По ближайшим комнатам кто-то водит меня; молчаливо, сурово; кто-то светочем освещает мне путь, впоследствии становится ясным: это мама иль няня проводят меня из коридора… в мою детскую комнатку? Вспоминаю я это шествие <…> напоминало оно: шествие по храмовым коридорам в сопровождении быкоголового мужчины с жезлом» (309). Далее рассказано, что автор узнавал изображения подобных шествий, увидев их на стенах подземных гробниц Египта. Впечатление от этих гробниц и есть событие встречи – с собою-младенцем. Но это не однонаправленное ретроспективное движение взрослого сознания в сторону детского. Младенческим переживанием шествия из коридора в детскую такая встреча подготовлена не в меньшей степени, чем позднейшим знакомством с тем языком культуры, который позволил о младенческом переживании рассказать.

Белый специально оговаривает то важное для него обстоятельство, что его мифологическое восприятие мира было непосредственным. Позднее узнавались лишь мифологические имена, существующие в культуре. Но, не зная имени, ребенок знал саму суть явления, для которого затем находил имена. «Папа водится редко; он в отсутствии представляется мне огнеротым каким-то – краснокудрые пламена, огнерод, вылетают из уст <…> (я впоследствии познакомился с греческой мифологией; и свое понимание папы определил: он – Гефест; в кабинете своем, надев на нос очки, он кует там огни – среброструйные молньи из стали, которые наподобье складного аршина он сложит и спрячет в портфель, чтобы утащить в Универс – и отдать их Зевсу: университетскому ректору, Пудоступову)» (321). Так конкретные люди воспринимаются ребенком как мифологические персонажи: доктор Дорионов видится минотавром, прежняя «старуха» связывается теперь с крестной матерью.

У Флоренского есть сходное описание впечатления, произведенного на него в детстве впервые увиденным им точильщиком: «Я стоял как очарованный взглядом чудовища. Предо мною разверзались ужасные таинства природы. Я подглядел то, что смертному нельзя было видеть. Колеса Иезекииля? Огненные вихри Анаксимандра? Вечное вращение, ноуменальный огонь… Я остолбенел и пораженный ужасом, и захваченный дерзновенным любопытством, зная, что не должно мне видеть и слышать видимого и слышимого. Но мне открылась живая действенность таинственных сил естества, бёмовская первооснова, гётевские матери. И тот, кто стоял при таинственном искрометном снаряде, тот темный силуэт – это не был, конечно, человек, это не было одно из существ земли, это был дух земли, великое существо, несоизмеримое со мною»