Дар Мнемозины: Романы Набокова в контексте русской автобиографической традиции — страница 25 из 69

«Впечатления – записи Вечности.

Если б я мог связать воедино в то время мои представления о мире, то получилась бы космогония.

Вот она:

– Дом Косякова, мой папа и все, что ни есть, Львы Толстые, – мне кажутся – вечными:

– всё, крутясь, пролетает во мгле, но не дом Косякова…» (363).

«Все, что ни есть» – любимое выражение Гоголя (которому посвящена книга Андрея Белого «Мастерство Гоголя»), прибегавшего к нему в стремлении довести описание до космического масштаба, увидеть во фрагменте мира его исчерпывающе представленное целое. Той же цели оно служит и у Белого. Другая цитата в первоначальной редакции дана кратко и неточно: «всё, крутясь, пролетает». Лишь последующее добавление («всё, крутясь, пролетает во мгле») позволяет опознать ее. «…Смерть и Время царят на земле, – / Ты владыками их не зови; / Все, кружась, исчезает во мгле, / Неподвижно лишь солнце любви»[225] – это строки стихотворения В. Соловьева «Бедный друг, истомил тебя путь…» (1887), известнейшего в среде символистов. «Во мгле» добавлено, чтобы цитата была узнана, но неточность ее сохраняется – конечно, не потому, что память подвела автора, а потому, что ему надобно до известной степени (но ни в коем случае не полностью) растворить чужое слово, развоплотить его, включая в состав собственного языка.

Вот пример еще более «растворенной» цитаты. Папа «налезает на нянюшку <…> и грозится извергнуться лавою меня сотрясающих слов:

<…>

„Вот сидит он на рогоже

Бледный и немой“

– это мне и понятно, и просто; даже – на пользу мне: сам я на коврике; сам я и бледен и нем, как бледна и нема моя нянюшка; немота сидящего на рогоже понятна; он сидит, как и я; и пребывает, как я, – он…» (318).

«…сам я и бледен и нем…» – это отзвук стихотворения Ф. Сологуба «В поле ни видно ни зги…» (1897). В «Начале века» Белый приводит (также не вполне точно) его первую строфу:

В поле не видно ни зги,

Кто-то зовет: «Помоги».

Что я могу?

Сам я и беден и мал.

Сам я смертельно устал.

Чем помогу?

Стихам предпослано пояснение, что в них Белый видел квинтэссенцию эгоцентризма, солипсизма[226]. Строка, перефразированная в «Котике Летаеве», видимо, постоянно жила в сознании Белого: он приводил ее и в письмах[227].

Один из модусов бытия слова Андрей Белый передает с помощью образа, который повторяется и за пределами «Котика Летаева». В повести этот образ выглядит так: «Продолжаю обкладывать словом первейшие события жизни…» (299). Мы уже приводили пример технологической метафоры у Белого. На сей раз метафора – чисто строительная (возможно – след участия в строительстве Гётенаума). Слово оказывается чем-то вроде каменной кладки, воздвигаемой вокруг живого воспоминания, вроде стены, за которой оно будет надежно укреплено – но и замуровано. Образ весьма неожиданный для Белого, язык которого скорее напоминает сквозистый покров, накинутый на бытие, чем обступившую его (или «обставшую», по слову Белого) стену. Тем более знаменательно появление этого образа (и к тому же появление неоднократное[228]). Оно означает, что представление о слове-стене, о слове, замуровывающем бытие, было знакомо Белому. Это качество слова требовало преодоления, необходимого, чтобы слово не превратилось бы в понятие, подменяющее собой живое впечатление.

Одним из главных способов преодоления этой опасности, идущей со стороны слова, была принципиальная множественность языков описания. Мы уже приводили примеры двойного определения одной и той же реалии («ощупи космосов» = «стародавний титан»), не позволяющего слову замкнуть вокруг нее однозначный контур. Тому же принципу подчиняются и гораздо более обширные фрагменты повествования.

Когда в первом томе своих мемуаров Белый захотел скрыть антропософский ключ к прочтению «Котика Летаева», он пояснял «тепловые» и «жаровые» образы (знаки утверждаемого Штейнером тождества первой, «тепловой», стадии формирования Вселенной и первой стадии формирования «Я»), возникавшие в ее первой главе, тем, что здесь описано состояние, испытанное трехлетним ребенком во время болезни и сопровождавшего ее сильнейшего жара. В подобной переинтерпретации можно увидеть лукавство, камуфляж – но можно понять ее и по-другому. Как единое «Я» есть одновременно и множество «Я», так единственный язык есть одновременно и множество языков. Следовательно, есть множество способов рассказать об одном и том же – и все эти способы будут правдивы. А точнее, ни один из них, утвержденный как единственный, не будет правдив – правдиво именно то, что возникает на пересечении языков, определений, слов.

Это положение имеет тем более важное значение, что в «Котике Летаеве» передано не только языковое сознание ребенка, но и его доязыковое сознание, в принципе не передаваемое средствами языка. Рассказать о нем можно, только «проскользнув» между словами, речами, языками, вернувшись назад сквозь преграду, сооруженную позднейшим, «обложенным словом» сознанием.

Отсюда – постоянное ускользание Белого от прямых значений слов, от прямого называния, тем более – от понятий. «Понятия – водометные капли: в непременном кипении, в преломлении смыслов они, поднимающем радугу из них встающего мира; объяснение – радуга; в танце смыслов – она; в танце слов; в смысле, в слове, как в капле, – нет радуги…» (295). Этот тезис, данный в «Предисловии» к повести, содержит описание основных конструктивных принципов ее языка и поэтики. Слово, понятие – только капля, сама по себе не способная передать, «объяснить» мир. «Объяснение», адекватная передача – в преломлении, пересечении, во взаимоотражении капель – в неосязаемой радуге, образуемой над фонтаном их непрекращающимся танцем.

Радугой может просиять и отдельное слово – отчасти развоплотившись, уклонившись от однозначности, заиграв своей внутренней формой. В работе «Мысль и язык (Философия языка А. А. Потебни)» Андрей Белый писал: «…идеал мысли – автономия, т. е. умерщвление внутренней формы слова, превращение слова в эмблематический звук; идеал слова – автономия, т. е. максимальный расцвет внутренней формы; он выражается в многообразии переносных смыслов, открывающихся в звуке слова: слово здесь становится символом; автономия слова осуществляется в художественном творчестве; оно же есть фокус словообразований»[229].

Детское восприятие тем более чутко к внутренней форме слова. Самый буквализм детского понимания, способность усвоить только буквальный, а не переносный смысл, часто ведет к стершемуся у взрослого чутью к происхождению слова, а в иных случаях перекидывает мосты между доязыковым сознанием, доязыковым мифологическим восприятием мира и произнесенным словом. Так, впервые услышав идиому «вылетел в трубу», Котик Летаев связывает ее с собственным воспоминанием: «…и я ходил в трубах, пока оттуда не выполз я – в строй наших комнат <…> из-за черного перехода трубы; <…> в строи стен и в строй пережитий» (323)[230].

Внутренняя форма слова может обнаружиться в неожиданном пересечении слов, в этимологически не оправданном их сближении – в той самой радуге, которая уже не есть капля-слово. Поэтому у Белого внутренняя форма слова – не внутри его, не замкнута в нем. Главка «Старуха» завершается ассоциативно вызванной цитатой из Пушкина:

Парки бабье лепетанье…

Жизни мышья беготня…

Сразу вслед за цитатой – последняя фраза главки: «Сплетница мне и теперь напоминает „старуху“: в ней есть что-то „мистическое“» (301). Ни о каких сплетницах речь выше не шла. «Сплетница» возникла из «лепетанья», из неназванного «прядения» парки, трансформированного в «плетенье». Отсюда – и мистический ореол сплетницы.

Жизнь слова в «Котике Летаеве» некотором образом подобна бытию «Я» и «не Я» автобиографического героя. Каждое отдельное слово тоже имеет свое «Я», свое средоточие смысла – но только через обмен содержания этого «Я» с его инобытием, с его «не Я», порой – через двойничество «Я» и «не Я» слова получает оно свой подлинный объем. «Лепетанье» и «сплетница» – двойники, вступившие в этимологически незаконное родство, разрушившее границы «Я» каждого слова. Но от их взаимодействия, от их взаимного преломления и возникла «радуга».

В главке «Самосознание» сказано: «Каждое слово я должен расплавить – в текучесть движений» (348). Нарушение границ слова ведет к «невнятице», косноязычию, которое Ю. М. Лотман объяснял, в частности, тем, что значение отдельного слова у Белого не локализовано – оно экстраполировано на весь текст и собирается лишь из его целого[231].

Кроме радуги, преломляющей смыслы, неживые, пока они заперты в изолированных словах-каплях, у Андрея Белого есть еще одно ключевое, заветное понятие, соответствующее живому смыслу, ради которого и пишется повесть. Это – ритм. «…Сломан лед: слов, понятий и смыслов; многообразие рассудочных истин проросло и охвачено ритмами; архитектоника ритмов осмыслилась и отряхнула былые мне смыслы, как мертвые листья…» (295).

Ритму посвящено множество специальных работ Белого: «Лирика и эксперимент» (1909), «Опыт характеристики русского четырехстопного ямба» (1909), «Сравнительная морфология ритма русских лириков в ямбическом диметре» (1909), «„Не пой, красавица, при мне…“ А. С. Пушкина» (1910), «К будущему учебнику ритма», «О ритмическом жесте» (1917), «Жезл Аарона» (1917), «О ритме» (1920), «Ритм как диалектика и „Медный всадник“» (1920), «Ритм прозы Гоголя» (глава в книге «Мастерство Гоголя», 1934). В антропософский период, к которому относится и время создания «Котика Летаева», представление Белого о ритме получает специфическую окраску