Дар Мнемозины: Романы Набокова в контексте русской автобиографической традиции — страница 34 из 69

Вереница вспоминаемых событий бесконечно удлиняется, сближая прошлое и настоящее, так как юноша Арсеньев вспоминает не только свое недавнее прошлое – он способен вспоминать и «свои прежние, незапамятные существования» (VI, 37).

Весь роман – это движение подобных воспоминаний-узнаваний. Слова «мертвое тело», услышанные впервые, страшны Алеше; «значит я их уже знал когда-то?» (VI, 25) – спрашивает автор. Всякое стальное оружие волнует мальчика, и возникает тот же вопрос: «откуда они у меня, эти чувства» (VI, 33). Книги и рассказы учителя о рыцарских временах потому так близки мальчику, что он «когда-то к этому миру принадлежал. И даже был пламенным католиком» (VI, 35). Детское книжное знакомство с «миром океанским, тропическим», с фрегатами, с Робинзоном вызывает ту же уверенность: «Уж к этому-то миру я, несомненно, принадлежал» (VI, 36). Картинки в «Робинзоне Крузо» и «Всемирном путешественнике» с пирогами, дротиками, кокосовыми лесами, нагими людьми, первобытными хижинами вызывают ностальгические переживания: «…все чувствовал я таким знакомым, близким, словно только что покинул я эту хижину, только вчера сидел возле нее в райской тишине сонного послеполуденного часа. Какие сладкие и яркие виденья и какую настоящую тоску по родине пережил я над этими картинками!» (VI, 36)[307].

Это воспоминание-узнавание того, что никогда не было пережито в реальном, земном, чувственном опыте, трудно признать индивидуальной чертой Бунина. Мы приводили примеры совершенно сходных переживаний, описанных Флоренским, Андреем Белым, Вячеславом Ивановым. Бунин рассказывает о книге «Земля и люди», в которой были картинки в красках с изображениями финиковой пальмы, верблюда, египетской пирамиды, бросающегося на жирафа льва. «И, боже, сколько сухого зноя, сколько солнца не только видел, но и всем своим существом чувствовал я, глядя на эту синь и эту охру, замирая от какой-то истинно эдемской радости! В тамбовском поле, под тамбовским небом, с такой непосредственной силой вспомнил я все, что я видел, чем жил когда-то, в своих прежних, незапамятных существованиях, что впоследствии, в Египте, в Нубии, в тропиках мне оставалось только говорить себе: да, да, все это именно так, как я впервые „вспомнил“ тридцать лет тому назад!» (VI, 37). Автор «Котика Летаева», переживший, как было рассказано, «подпирамидный Египет» в детских шествиях с няней по коридору, точно так же узнавал изображения подобных шествий, увидев их впоследствии на стенах подземных гробниц Египта. Бунин отправляется от, казалось бы, гораздо более реалистичной мотивировки: от впечатлений, произведенных картинками в детской книжке. Здесь нет немотивированных «воспоминаний» Египта младенцем-Котиком или видений в слепом окне, описанных в «Младенчестве». Но картинки в книжке пробуждают в герое Бунина именно воспоминания – чувственные воспоминания никогда не испытанного тропического жара. Это переживание не окутано у Бунина мистической дымкой, оно передано ясной речью, не затрудняющейся проблемой его передачи, оно описано в контексте абсолютно реалистичного повествования и вследствие этого обретает неколебимые права наравне со всеми прочими проявлениями чувственного мира.

Но эта особенность делает для Бунина чрезвычайно трудным вопрос о границах собственной личной памяти и, соответственно, о границах собственной жизни. Ответ на этот вопрос он многократно варьировал в черновиках. Приведем один из таких вариантов. «Очень странно писать все, что я пишу, в знойный провансальский день… Да ужели все это было в самом деле и ужели это был я? Какая бесконечная даль и давность. Мое детство, начало моей жизни… Но где мне остановиться на пути к своему началу? Из чего и как составилось то, что называется <моей жизнью?>. Разве только то, что называется моими воспоминаниями. Разве мне не кажется теперь, что я помню [Ассирию, Вавилон, Грецию, Халдею, Египет] чуть не сотворение мира. Ведь это началось еще в Каменке: как только я узнал, что был некогда „рай“ или „прекрасный сад“ и увидел на картине „познание добра и зла“ <…> Ведь еще в младенчестве входило в мою жизнь как нечто, пережитое мною самим, то жертвоприношение Авраама, то бегство в Египет, так что уж и в ту пору не было у меня веры, что я начался в Каменке»[308].

Бунину крайне важно подчеркнуть мотив познания мира как воспоминания-узнавания, и единственные случаи введения в рукопись (а не вычеркивания из нее) при окончательной правке обобщений и выводов связаны именно с этим мотивом. Вот один из наиболее характерных примеров. В машинописном варианте читаем: «На ярмарке гадала мне молоденькая цыганка. Уж как не новы эти цыганки. Но чего только не перечувствовал я, пока она держала меня за руку своими цепкими, черными пальцами, и сколько думал потом о ней. Вся она была, конечно, необыкновенно пестра разноцветностью своих лохмотьев и цыганских украшений и все время слегка волновала бедра, говоря мне разный вздор и томя меня сонной ленью глаз и лиловых губ, открывавших белые зубы»[309]. В окончательной редакции этот фрагмент получил продолжение: «…говоря мне обычный вздор, откинув шаль с маленькой смоляной головы и томя меня не только этими бедрами, сонной сладостью глаз и губ, но и всей своей древностью, говорившей о каких-то далеких краях, и тем еще, что опять тут были мои „отцы“, – кому же из них не гадали цыганки? – моя тайная связь с ними, жажда ощущения этой связи, ибо разве могли бы мы любить мир так, как любим его, если бы он уж совсем был нов для нас» (VI, 152).

Слова «помню», «вспоминаю» – тот неизменный рефрен, который то и дело повторяется в бунинском повествовании. И эти же слова, правя рукопись, он неоднократно вставляет. Бунин вообще любил повторение «акцентирующих» слов. Следя за тем, как рождается образ у Бунина, можно часто наблюдать использование этого стилистического приема. Приведем один из многих примеров.



Выделенное нами слово «темный», «темнота», два раза употребленное в черновой и шесть – в окончательной редакции, создает необходимый для Бунина колорит, вступающий во взаимодействие с «золотистым» огнем свечей.

«Помню», «вспоминаю» – такое же акцентирующее слово, но оно возникает не в отдельном фрагменте текста, а проходит через весь роман.

Обращенность к прошлому, не только давнему и недавнему, но также и к «существованиям в веках», осложняется, дополняется и как бы уравновешивается постижением Арсеньевым «новизны» мира. Бунин не любил контрастов, и две эти тенденции не контрастируют между собой, а составляют некое органическое слияние противоположностей. Слово «новизна», как и «помню», становится ударным, акцентирующим. Уже в первую поездку в соседнее село у Алеши «весело замирает сердце от <…> новизны, богатства впечатлений» (VI, 24). Затем его встречают «резкая и праздничная новизна гимназии» (VI, 65) и «великая и божественная новизна, свежесть и радость „всех впечатлений бытия“» (VI, 93). Позднее, когда Арсеньев начал писать, он «особенно свежо удивлялся новизне и прелести окружающего» (VI, 119). Когда путешествовал, «шел как зачарованный в древнем городе, во всей его чудесной новизне» (VI, 250). Нетрудно заметить, что со словом «новизна» всегда соседствуют слова «радость», «прелесть», «праздник». Это единство радости и новизны особо подчеркнуто автором: «Воля, простор, новизна, которая всегда празднична, повышает чувство жизни» (VI, 164).

Может быть, именно потому, что мотив радостной новизны проходит через весь роман, отпала необходимость в главе, в которой специально говорилось о новизне и которая заканчивалась стихотворением, категорически утверждающим:

Божественна и несказанна

Дней наших первая весна.

Одно свежо, благоуханно,

Одно есть в жизни – новизна[310].

Радость новизны и погружение в воспоминание не составляют у Бунина контрастной пары еще и потому, что воспоминание – то же узнавание, оно тоже содержит в себе новость. А когда одни и те же эпизоды описываются повторно, когда память воспроизводит уже бывшее и рассказанное, новостью становится само духовное событие воспоминания, ибо оно, как было сказано, – не пребывание, не константа, а живой и деятельный процесс. Воспоминание у Бунина – такое же становление, как жизнь человека или жизнь природы. В рецензии на «Избранные стихи» Бунина, вышедшие в Париже в 1929 году, Набоков писал, что «для Бунина „прекрасное“ есть „преходящее“, а „преходящее“ он чувствует как „вечно повторяющееся“. В его мире, как и в ритме его стиха, есть сладостные повторения» (Р II, 674).

3. Природа

О природе в «Жизни Арсеньева» следует сказать особо, ибо в бунинских природоописаниях растворено его метафизическое отношение к миру.

Собственно пейзажных зарисовок, «картин природы» у Бунина почти нет. Есть непосредственное восприятие этих картин героем, его чувства, мысли и ощущения, пробуждаемые ими. Герой продлевает свои настроения и мысли в область природы, ему может казаться, что даже луна «думает то же самое». Всеми сторонами своей жизнедеятельности – биологической, социальной и духовной – герой связан с природой, которая практически не существует как нечто отдельное от него даже тогда, когда оборачивается началом безучастным и бессмысленным. «Но что таило в себе это бесконечное? В загадочности и безучастности всего было что-то даже страшное» (VI, 150); «Бездна и ночь, что-то слепое и беспокойное, как-то утробно и тяжко живущее, враждебное и бессмысленное» (VI, 177) – такого рода высказывания адресованы в «Жизни Арсеньева» не к внешнему, отчужденному от человека миру, но к тому бытию, частицей которого является он сам: «…я родился во вселенной, в бесконечности времени и пространства…» (VI, 237).

Точный, конкретный, с выделением мельчайших живописных деталей пейзаж соседствует в романе с символичными, обобщенными, утрачивающими конкретность и локальность картинами природы, перерастающими в картины мироздания.