Их органичность позволяет сочетать, кроме всего прочего несочетаемого, статику и динамику, единство которых многое определяет в природе бунинского воспоминания. Способность мира и души быть одновременно в состоянии чрезвычайно напряженного движения и неизменной, никуда и никогда не исчезающей неподвижности позволяет памяти, не утрачивая состояния пребывания, находиться в постоянной действенной активности. Из сшибки, соединения статики и динамики в описании природы и одновременно – состояния души возникает одно из наиболее выразительных в романе описаний творческой работы памяти. Описана зимняя поездка героя – и изначально подчеркнуто, что это картины, сохраненные памятью: «Как вижу, как чувствую эту сказочно-дивную ночь! Вижу себя на полпути между Батуриным и Васильевским, в ровном снежном поле. <…> Все летит, спешит – и вместе с тем точно стоит и ждет: неподвижно серебрится вдали, под луной, чешуйчатый наст снегов, неподвижно белеет низкая и мутная с морозу луна, широко и мистически-печально охваченная радужно-туманным кольцом, и всего неподвижней я, застывший в этой скачке и неподвижности, покорившийся ей до поры до времени, оцепеневший в ожидании, а наряду с этим тихо глядящий в какое-то воспоминание» (VI, 210). Память восстанавливает фрагмент улетевшей жизни вместе с тем воспоминанием, которое возникало в тот далекий момент. Герой движется от воспоминания к воспоминанию, возникает воспоминание воспоминания: «…вот такая же ночь и такой же путь в Васильевское, только это моя первая зима в Батурине, и я еще чист, невинен, радостен – радостью первых дней юности, первыми поэтическими упоениями в мире этих старинных томиков, привозимых из Васильевского, их стансов, посланий, элегий, баллад:
Скачут. Пусто все вокруг,
Степь в очах Светланы…»
Поэтический текст, возникающий в памяти, соединяет два разъединенных момента жизни и увлекает память еще дальше – за пределы личной биографии, к чему-то, происходившему за чертой рождения: «„Где все это теперь!“ – думаю я, не теряя, однако, ни на минуту своего главного состояния, – оцепенелого, ждущего. „Скачут, пусто все вокруг“, – говорю я себе в лад этой скачке (в ритм движения, всегда имевшего такую ворожащую силу надо мной) и чувствую в себе кого-то лихого, старинного, куда-то скачущего в кивере и медвежьей шубе…» (VI, 210).
В последнем из приведенных примеров строки Жуковского служили связующим звеном между двумя витками памяти. Челночное движение памяти постоянно вплетает в повествовательную ткань «Жизни Арсеньева» чужие художественные тексты. Способность героя превращать увиденное на картинках и прочитанное в книгах в свое собственное личное воспоминание выливается по отношению к чужим текстам в своеобразное «присвоение» памятью дорогих для нее художественных миров, входящих в биографию как ее составные части. Единство с литературным миром не менее органично для героя, чем единство с миром природным. Но Бунину не свойственно растворять чужое художественное слово в собственном повествовании, сливать их в едином сплаве (как это было свойственно Андрею Белому или Вячеславу Иванову и как это будет присуще Набокову). Цитаты, по своей многочисленности способные поспорить с природоописаниями, всегда «закавычены», выделены, вполне автономны. Жизненные и литературные впечатления, слитые в мировосприятии и воспоминании, в самом тексте «Жизни Арсеньева» ведут раздельное существование.
Одна из примечательных черт Арсеньева – «обытовление» литературных впечатлений. Охоту, описанную Толстым, он видит рядом с собой, по соседству. Годовой или суточный цикл переживается им сквозь призму пушкинских стихов. Литературные краски и провинциальная дворянская жизнь составляют некое единство, в рамках которого быт поэтизируется, а художественные впечатления (Козлов, Фет, Полонский) становятся компонентой бытовой жизни. Именно это, «обиходное», их восприятие позволяет им стать затем компонентой судьбы.
Так входит в судьбу героев «Поэзия и правда» Гёте. Арсеньев читает Лике то место из этой автобиографической книги, где Гёте рассказывает, «как он уезжал от Фредерики и вдруг мысленно увидел какого-то всадника, ехавшего куда-то в сером камзоле, обшитом золотыми галунами». Дальше у Гёте сказано: «Этот всадник был я сам. На мне был серый камзол, обшитый золотыми галунами, какого я никогда не носил» (VI, 261). Лика предчувствует, что и Арсеньев так же разлюбит ее – и в некотором особом, непрямом смысле предчувствие это сбывается. «Поэзией и правдой» предсказан вектор развития их отношений, но и в «Поэзии и правде» прямой ход событий предварен чтением книги, в которой как бы заранее описана ситуация, которая возникнет между героем и Фредерикой. И заранее мысленно увиденным всадником в сером камзоле герою тоже предстоит появиться. Как «присваиваются» чужие воспоминания, так же воображение и чтение оказываются интегрированы в жизнь, становятся ее прошлым, реально определяющим будущее. Существенно, что введение книги Гёте становится чем-то вроде установки зеркала, в котором воспроизводится, умножаясь, реальная перспектива: судьба Арсеньева предсказана Гёте, судьба Гёте предсказана другой книгой…
4. Становление героя
Соприкосновение Бунина с жанровыми традициями русской автобиографической прозы носит по преимуществу внешний характер поверхностного сходства. Подобно Аксакову, Бунин описывает дворянский быт – описывает с той же любовью, несмотря на то, что юность Бунина пришлась на время постепенного разорения его семьи. Уклад, строй, устои русской жизни тоже важны для Бунина – особенно это ощутимо в рассказе о торговом человеке мещанине Ростовцеве. Подобно тому, как это делает Горький в своей автобиографической прозе, Бунин выписывает портреты представителей различных социальных слоев, каждый раз пытаясь схватить те черты, которые выражают суть русского национального бытия[314]. Так он рисует просвещенного купца, некогда писавшего стихи, а сейчас внимательно следящего за литературой и читающего столичные толстые журналы. Попал герой Бунина и в среду народнической интеллигенции, но «истории моего современника», причастного к движению «восьмидесятников», Бунин не написал, хотя достаточно точно выразил узость и догматизм мышления этих подчас весьма симпатичных людей.
Есть у Бунина в «Жизни Арсеньева» и привычная для русской литературы общественно-политическая проблематика. Он ставит вопрос о причинах русской революции и дает на него ответ частично в духе Герцена: помимо догматизма мировоззрения участников русского революционного движения, многое из произошедшего в России в начале XX века он объясняет особенностями русского национального характера.
Быть может, наиболее глубинным взаимодействием Бунина с жанровой традицией является его взаимодействие с автобиографической прозой Толстого. Свою близость к Толстому (но и отталкивание от него) Бунин специально отмечает. «Что ж, думал я, – рассказывает Алексей Арсеньев, – может быть, просто начать повесть о самом себе? Но как? Вроде „Детства, отрочества“? Или еще проще? „Я родился там-то и тогда-то…“ Но, Боже, как это сухо, ничтожно – и неверно! Я ведь чувствую совсем не то!» (VI, 236–237).
У Бунина в первых четырех частях романа, которые по первоначальному замыслу и должны были составлять всю книгу, отсутствует, как и у Толстого, занимательное сюжетное развитие повествования. Подобно Толстому, Бунин описывает события частной – отнюдь не исторической – жизни. Его рассказ целиком сосредоточен (опять же как у Толстого) именно на частностях семейного быта, в котором, как это всегда бывает, случаются свои сильные потрясения.
Роман Бунина в конце концов получил подзаголовок «Юность»[315], но начинается он с детства героя. Подзаголовок не случайно отсылает к Толстому. Как и его, Бунина занимает различие возрастных этапов, переходы от детства к отрочеству и от отрочества к юности. Только Бунин выделяет еще один этап – младенчество – и, в отличие от Толстого, не проводит резких граней между возрастными периодами, которые у него плавно сменяют друг друга («За эти годы я из мальчика превратился в подростка. Но как именно совершилось это превращение, опять один Бог ведает» – VI, 66). Отсутствует в «Жизни Арсеньева» и нравственная проблематика в толстовском ее смысле. Герой Бунина не решает проблем нравственного совершенствования и практически не испытывает мук совести. Стыд за собственные поступки, которые постоянно испытывает Николенька Иртеньев – характерная личностная черта Толстого. Он сохранит ее на протяжении всей жизни, до самого финала. В 1881 году, почти через тридцать лет после трилогии, именно эта черта побудит его написать «Исповедь» – произведение, с одной стороны, жанрово точно соответствующее своему названию, а с другой стороны, переходящее в проповедь. Такова тенденция развития автобиографической прозы Толстого – тенденция, предзаданная уже в «Детстве. Отрочестве. Юности».
Главнейшее же отличие Бунина от Толстого заключается в том, что Бунина совершенно не интересуют общие законы становления личности, он не только не занят обобщающей аналитической работой, но, напротив того, целиком поглощен уникальным, частным содержанием подлежащей пересказу жизни. Кроме того, как было показано выше, Бунин последовательно уклоняется от прямых аналитических суждений – хотя бы и по поводу той вполне индивидуальной биографии, которой посвящена его книга. Если добавить к этому нарочито сниженную в первых четырех книгах «Жизни Арсеньева» фабульную напряженность (фабула появляется только в добавленной позднее пятой книге), то неудивительно, что при поверхностном чтении роман кажется бессюжетным или, во всяком случае, обладающим сюжетом, совершенно не поддающимся пересказу.
Тем не менее биография героя «Жизни Арсеньева» достаточно жестко структурирована, и этапы становления героя могут быть здесь эксплицированы едва ли не столь же отчетливо, как и в автобиографической трилогии Толстого