Дар Мнемозины: Романы Набокова в контексте русской автобиографической традиции — страница 37 из 69

[316].

Первый этап – младенчество. Он окрашен печалью и одиночеством, младенец словно оторван от чего-то родного – но обладает и неким знанием, знанием «той сокровенной души, которая всегда чудится человеку в мире» (VI, 9). Ощущения ограничены впечатлениями от природы, чаще всего – от солнечных дней. Такие впечатления как будто что-то «говорят» ребенку, куда-то «зовут», что-то «напоминают». «Речь» и «зовы» природы вызывают почти болезненное чувство: младенцу словно чего-то недостает, словно что-то у него отнято. Это боль «воплощения». Здесь Бунин эмоционально совпадает с Андреем Белым и отчасти расходится с Вячеславом Ивановым, для которого народившаяся душа – «изгнанница», но тем не менее фон первых воспоминаний – «младенческое злато».

Следующий этап – раннее детство. В жизнь входят мать, отец, сестра, няня. От этого этапа в памяти остается несколько картин быта и несколько значимых событий, в частности – поездка в город. В воспоминаниях появляется обыденность и, вместе с нею, известная степень точности, но они разрозненны, лишены хронологической последовательности. Мучительные ощущения младенчества в это время забываются, «стираются», ибо детская душа «начинает привыкать к новой обители» (VI, 13).

В раннем детстве красота природы воспринимается уже без боли, и эта красота поворачивается к ребенку своей телесной, «вещественной» стороной. Ребенок приобщается к ней благодаря особой заинтересованности во всем, что можно потрогать и съесть. Через своеобразную трапезу происходит единение зрительных, осязательных и вкусовых ощущений: «А сколько мы открыли съедобных кореньев, сколько всяких сладких стеблей и зерен на огороде» (VI, 17). С восторгом поедались «длинные зеленые стрелки лука с серыми, зернистыми махорчиками» «красная редиска», «белая редька», «маленькие, шершавые и бугристые огурчики» (VI, 18). Радость еды была связана не с чувством голода – «мы за этой трапезой, сами того не сознавая, приобщались самой земли, всего того чувственного, вещественного, из чего создан мир» (VI, 18). Чувство Бога родится именно из этой чувственной радости: «О, как я уже чувствовал это божественное великолепие мира и Бога, над ним царящего и его создавшего с такой полнотой и силой вещественности!» (VI, 18).

Так постепенно конкретизируется, а затем и психологизируется ощущение божественного начала мира, данное младенцу как бы «от века». В детское восприятие действительности Алексеем Арсеньевым входит ощущение таинственности всего окружающего (подобное ощущение подробно описано в воспоминаниях о детстве Флоренского[317]). Оно включает в себя детские страхи, непосредственное переживание тех образов, которые приходят из фольклора, из народных поверий, сказок, игравших большую роль в жизни дворянских усадеб, тесно связанных с крестьянским бытом. Из пленительных сказочных слов о неведомом и необычном рождается мечта уехать «куда-нибудь далеко, далеко… Почему с детства тянет человека даль, ширь, глубина, высота, неизвестное, опасное, то, где можно размахнуться жизнью, даже потерять ее за что-нибудь или за кого-нибудь? Разве это было бы возможно, будь нашей долей только то, что есть, „что Бог дал“, – только земля, только одна эта жизнь? Бог, очевидно, дал нам гораздо больше» (VI, 21).

Тогда же происходит и первая встреча со смертью. Приходит острейшее чувство того, что «все проходит и пройдет навсегда и без возврата» (VI, 28). Это чувство станет лейтмотивом романа. Тема смерти занимает в нем совершенно особое место, и о ней мы еще будем говорить отдельно.

На протяжении всего романа Бунин только трижды указывает возраст героя. Первый маркированный возраст – семь лет. С ним связана еще одна стадия становления Алеши Арсеньева, в памяти она сохранилась как встреча с зеркалом. В 1929 году Бунин опубликовал небольшой рассказ «Зеркало», обозначив в подзаголовке: «Из давних набросков „Жизни Арсеньева“». Судя по содержанию, этот «набросок» должен был относиться к началу романа.

В рассказе подчеркнуто, что впечатление, полученное от зеркала, – начальное в цепи самых ранних, смутных, не связанных друг с другом воспоминаний младенчества. Раньше этого в памяти ничего нет: «пустота, несуществование. Ни мое сердце, ни мой разум никогда не могли и до сих пор не могут примириться с этой пустотой» (VI, 294). Эта непримиримость, вероятно, и вызвала то напряжение памяти, ту ее актуализацию, благодаря которой оказалось возможным рассказать в романе все то, что предшествует времени эпизода с зеркалом.

Рассказ интересен и в другом отношении – как свидетельство о поиске формы повествования. Бунин сталкивается с тем же вопросом, который был поставлен уже в «Котике Летаеве»: кто является действующим лицом – «Я» взрослого повествователя или «Я» ребенка? Решение, принятое в рассказе, было промежуточным. В воспоминания погружено «Я» взрослого человека, а его детское «Я» превращается в «он»: «В тумане моего прошлого есть один далекий день, который я вспоминаю особенно часто. Я вижу большую угловую комнату в старом деревенском доме. <…>. В простенке стоит старинный туалет красного дерева, а на полу возле него сидит ребенок. Он один в комнате <…>. Он открыл дверцу в тумбе туалета <…>. Ребенок стоит возле туалета и осматривается <…>. …ребенок, подняв глаза, чувствует сладкий страх…<…>. Но тут взгляд ребенка нечаянно падает на зеркало…» (VI, 292–293). Так написана вся первая глава. За ней следуют четыре, в которых авторскому «Я» удается воссоединиться с «Я» ребенка: реальность воспоминания и воспоминаемая реальность становятся одним, и рассказ ведется от первого лица. Но вот этот процесс завершен, погружение в прошлое закончилось – и в последней шестой главе взрослое «Я» снова отчуждено от себя-ребенка, от себя-юноши – от себя в любой ушедший момент прошлого. В романе подобной разноголосицы не остается: автор романа признал единство своего «Я».

Но в рассказе описана еще и иная форма отчуждения. Во второй главе, когда повествование ведется уже от первого лица, вдруг снова возникает «он», «ребенок»: «Я восторженно оглянулся… Да, несомненно, в зеркале было все, что было и здесь, вокруг меня – и стены, и стулья, и пол, и солнечный свет, и ребенок, стоящий посреди комнаты… Нас было двое, удивленно смотревших друг на друга! И вот один из нас вдруг закрыл глаза – и все исчезло…» (VI, 294). Возможность увидеть себя со стороны, будь то в памяти или в зеркале, ведет к самоотчуждению, и еще – к отчуждению от мира, следствию саморефлексии.

Саморефлексия возвращает к тому чувству одиночества в мире, которое было испытано в младенчестве. Тема одиночества в «Жизни Арсеньева» далека от той ее трактовки, которая идет от романтиков. В подтексте романа ощутим прямо не формулируемый вопрос, порождаемый саморефлексией героя: с какой точки зрения видит герой самого себя, когда наблюдает себя «со стороны», какому сознанию принадлежит эта точка зрения?

В моменты, когда взгляд героя на мир становится отчужденным, когда он вместе с тем задается вопросом о том, зачем все существует и какой в этом существовании смысл, у Арсеньева и рождается способность воображения, сопутствующая восприятию реальности, но и не равная этому восприятию. Такие состояния герой изведал уже в детстве. Вот, например, эпизод, когда Алеша вместе с учителем забирается на чердак своего дома: «…мы были тут сами по себе, а усадьба сама по себе, и я представлял ее себе, ее мирно текущую жизнь как посторонний» (VI, 34). По Бунину, подобные состояния и есть первая предпосылка к творчеству, ибо они провоцируют творческое воображение.

Переход от детства к отрочеству стал для героя «Жизни Арсеньева» именно переходом к жизни воображения. Пищей для него, кроме непосредственных впечатлений действительности, становится литература. «Так начались мои отроческие годы, когда особенно остро жил я не той подлинной жизнью, что окружала меня, а той, в которую она для меня преображалась, больше же всего вымышленной» (VI, 40).

Сложное раздвоение между всепоглощающим переживанием жизни и отчужденным наблюдением ее, а также и собственных душевных реакций на нее, вызывает страстное желание воплотить эту двойственность в слове – и роман о жизни Арсеньева превращается в роман о становлении художника, который ищет и ценит возможность наблюдать жизнь с какой-то высшей, чем его собственная (быть может, с божественной) точки зрения: «Как отрешалась тогда душа от жизни, с какой грустной и благой мудростью, точно из какой-то неземной дали, глядела она на нее, созерцала „вещи и дела“ человеческие!» (VI, 86).

Переход к юности связан не только со способностью отчуждения от мира, но и с развитием тенденции, прямо противоположной: с все возрастающей привязанностью к миру, с обостренностью ощущения его красоты и многообразия: «…и я вдруг ощутил, понял эту счастливую красоту, эту пышность и яркость зелени, полноводность прудов, озорство соловьев и лягушек уже как юноша, с чувственной полнотой и силой» (VI, 96).

Четыре описанные в романе влюбленности Алексея Арсеньева по-разному освещают для читателя стадии становления героя. В первой любви к Анхен господствует «младенческое» или духовное начало. Детская влюбленность в Лизу Бибикову связана с воображением, любовью к поэзии и одновременно – с привязанностью к поэтически воспринятому дворянскому быту. В юношеской любви к горничной Тоньке господствует обостренная чувственность, плотское начало. Но когда в конце четвертой книги повествуется о начале любви к Лике, все особенности предыдущих влюбленностей совмещаются: «И в кого вообще так быстро влюбился я? Конечно, во все; в то молодое, женское, в чем я вдруг очутился; в туфельку хозяйки и в расшитые наряды этих девушек со всеми их лентами, бусами, круглыми руками и удлиненно-округлыми коленями; во все эти просторные, невысокие провинциальные комнаты с окнами в солнечный сад…» (VI, 184–185). Иными словами, герой влюбился и в поэтичную провинциальную атмосферу, и в прелесть женской красоты, и в то обобщенное «молодое, женское», что у символистов, вслед за немецкими романтиками, называлось «вечной женственностью».