Дар Мнемозины: Романы Набокова в контексте русской автобиографической традиции — страница 43 из 69

При свойственной Набокову высокой филологической культуре несколько неожиданным кажется начало его лекции о писателях, цензуре и читателях в России. Как будто следуя нормам русской и советской социологической критики, Набоков подробно говорит о социально-политическом положении писателя в России, о том, что литература страдала одновременно как от невежественного царского режима, так и от политических радикалов, неподкупных героев, безразличных как к тяготам ссылки, так и ко всему утонченному и сложному в искусстве. Вероятно, острота этой темы была продиктована тем, что в эмиграции писатель тоже оказывался несвободен. Хотя эмигрантская идеология противопоставляла собственную духовную и печатную свободу русским условиям, на деле зарубежная русская мысль была скована собственными идеологическими установками, унаследованными от XIX века. Так, например, обсуждению не подлежала нравственная высота (а заодно с нею и эстетическая правота) Белинского, Чернышевского, Добролюбова. Зеньковский выразит эмигрантское отношение к ним характеристикой «святые люди».

Набоков, не стесняясь, прибегает к устоявшимся штампам, называя «неистовым» Белинского, «несгибаемыми» Чернышевского и Добролюбова и только для Михайловского находит свое собственное определение – «добропорядочный зануда» (перевод Л. Курт)[342]. Царь и радикалы, правительство и революционеры, считает Набоков, были в равной степени обывателями в искусстве.

Те, кого называли революционными демократами, боролись с деспотами и, сами того не замечая, насаждали свой собственный деспотизм. Конечно, революционеры были ближе Набокову, чем представители власти. Они, по его мнению, «искренно, дерзко и смело защищали <…> свободу и равенство, но противоречили своей собственной вере, желая подчинить искусство современной политике»[343].

Радикально настроенная молодежь второй половины XIX века придумала себе несуществующий предмет восторга – народ – и столь же преувеличенный объект ненависти – власть. Власть же выдумала страшных злодеев – нигилистов и революционеров – и боролась с ними, применяя ничем не оправданную жестокость.

Такая точка зрения кажется почти наивной, но до Набокова она, по существу, никем не была высказана. Нечто подобное писал Аполлон Григорьев, когда сетовал, что если критик не принадлежит ни к одному из известных направлений – западникам или славянофилам, радикалам или консерваторам, – то печатать в России его никогда не будут.

Одна из причин интереса Набокова к социологии, а также к революционно-демократическому крылу русских писателей связана с проблемами филологическими и литературными. Влияние на русское общество радикалов и демократов имело, по Набокову, своим следствием порчу языка – как стилистическую, так и более фундаментальную, затрагивающую сами основы языка, его природу, его онтологию.

А. Волынский, руководитель журнала «Северный вестник», в своих статьях о русской критике, выпущенных затем отдельной книгой в 1896 году, характеризовал русских революционных демократов почти так же, как и Набоков, обвиняя их прежде всего в эстетической глухоте.

Зависимость писателей от политической доктрины очень быстро осознали символисты и убеждали соотечественников в справедливости своей позиции лет двадцать – пока не наступило великое оледенение России. В последние годы жизни высоко чтимый Набоковым Блок очень остро осознал наиболее уязвимое место русской литературы. В России всякое значимое для общества высказывание – и философское, и публицистическое, и социальное – становилось литературой, воспринималось как литература. Соответственно язык этих высказываний интегрировался в рамки языка литературы. Философия и социология не развивались на специально отведенных для них территориях, а становились частью общелитературного процесса – возможно, потому, что русская литература уже на ранних этапах своего развития сама включила в себя и философствование, и социологизирование. Блок писал: «Наконец, под философской мыслью разумеем мы ту мысль, которая огнем струилась по всем отраслям литературы и творчески их питала <…> В связи с началом гражданской войны, в эпоху падения крепостного права, образования политических партий часть этой мысли переходит временно в руки публицистов, ученых, а иногда и просто профессоров; – здесь потускнела и мысль, поистерся и язык…»[344]. Процесс этот не имел бы столь тяжелых последствий, если бы поле литературного языка не стало общим для этих разнородных высказываний, если бы границы его были более замкнуты.

Блок, как и Набоков, почтительно относился к революционерам-демократам, признавая их личную святость. Но он видел, как, утрачивая смысл, искажаются мысль и язык под их мощным влиянием. В статье «Гейне в России» (1919) Блок говорит: «Могильщиками этой культуры были, сами того не ведая, их учителя, высоко ценимые как ими, так и нами, русские писатели – с Белинским во главе»[345]. В своем завещании, в пушкинской речи «О назначении поэта» (1921), трагедию русской культуры XIX века Блок определяет одним кратким предложением: «Над смертным одром Пушкина раздался младенческий лепет Белинского»[346].

Мысли Ап. Григорьева, А. Волынского, Блока о соотношении искусства, политики и языка в России после революции были забыты. Но поразительно, что они были забыты и большинством русской эмиграции. Поэтому Набоков был почти одинок в своем отношении к тому, что в XIX веке называли «тенденциозным искусством», и глава о Чернышевском была исключена из «Дара» редакцией «Современных записок». Между тем создание этой главы было, по-видимому, для Набокова актом духовного освобождения – прямым высказыванием на запретную тему. Бунин такого прямого высказывания себе не позволил: он вычеркивал из рукописи «Жизни Арсеньева» признания в ненависти к Чернышевскому с его «Что делать?».

По Набокову, «всякая великая литература – это феномен языка, а не идей» (А I, 511). Зеркальное опрокидывание этого тезиса и раздражало его более всего в писателях-демократах. Как тускнела под их пером мысль и стирался язык, Набоков великолепно иллюстрирует в «Даре» на примерах из Помяловского, Михайловского, Ленина и Чернышевского. Глубина и катастрофичность этого явления и до сих пор не осознается нами вполне.

Словосочетание «общая идея» – одно из самых ругательных в лексиконе Набокова[347]. Только однажды, в интервью Аппелю, Набоков выразил надежду, что его частные наблюдения когда-нибудь станут общими идеями. Существенно, однако, что речь шла именно о частных наблюдениях, знак равенства между ними и общими идеями превращает внутреннюю форму высказывания почти в оксюморон.

В письме к Э. Уилсону от 29 февраля 1956 года Набоков называет Чехова своим предшественником, а в лекциях говорит, что у Чехова «нет никакой особой морали, которую нужно было бы извлечь, и нет никакой особой идеи, которую нужно было бы уяснить»[348]. Скабичевский и Михайловский упрекали Чехова в том, что ему все равно о чем писать, лишь бы писать, говорили о его холодности, бездушности и отсутствии какого-либо миросозерцания. Г. Иванов и Г. Адамович почти дословно повторяют эту оценку, отзываясь на произведения Набокова[349]. Сходным образом, между прочим, многие критики реагировали на творчество Бунина.

Само словосочетание «общая идея» получило широкое распространение в русской культуре после статьи Н. Михайловского «Об отцах и детях и о г. Чехове» (1890). «…Я не знаю зрелища печальнее, чем этот даром пропадающий талант» – пишет здесь Михайловский. К самому Чехову Михайловский относит автохарактеристику героя чеховской «Скучной истории»: «Во всех картинах, которые рисует мое воображение, даже самый искусный аналитик не найдет того, что называется общей идеей или Богом живого человека»[350]. Последние из процитированных слов вообще не воспринимались эпохой, и выражение «общая идея» было однозначно отнесено к доктринам – социально-политическим или философским.

Набоков спокойно прошел мимо многих общих идей или идеологических соблазнов ХХ века. Исключение составляют три фигуры: Маркс, Ленин, Фрейд[351]. Их унылый материализм был для Набокова чем-то вроде раковой опухоли эпохи. Их доктрины Набоков не удостоил серьезной критики – он подверг их презрению и осмеянию. Но он прошел также мимо героического пессимизма французских экзистенциалистов (за что и удостоился резко отрицательного отзыва Сартра[352]). Представить себе, что его могла увлечь какая-нибудь политическая доктрина, просто невозможно. Не разделял Набоков со своими современниками и утешительную веру в науку – не разделял по одной простой причине: цель науки – польза, а не истина (воспользуемся афоризмом из чеховского рассказа «На пути»). Под общей идеей чаще всего и понималась некая социально-политическая доктрина, которая могла принести пользу человечеству. И не было в ней «ужаса, нежности и чуда», а также тех проблем, «над которыми кроткий король Лир хотел с дочерью поразмыслить в тюрьме», как писал Набоков в упомянутом выше письме к Э. Уилсону[353].

Набоков всегда избегал максим, афоризмов, сентенций – любого завершенного выражения «общих идей». Мы видели, что этого избегал и Бунин – во всяком случае, стремился избегать, истребляя в рукописи «Жизни Арсеньева» подобные высказывания. Впрочем, они, тем не менее, остались в окончательной редакции – хотя в значительно меньшем количестве, чем в черновых. По-видимому, мышление «общими идеями» все-таки было у Бунина в крови – как было оно в крови у русской литературы, прошедшей через опыт второй половины XIX столетия. Набоков пошел в этом направлении гораздо дальше Бунина. Можно сказать, он осуществил в полноте то, к чему Бунин только стремился. Сентенции для Набокова – только предмет пародии. «Аду» он начал словами: «„Все счастливые семьи довольно-таки не похожи, все несчастливые довольно-таки одинаковы“, – так говорит великий русский писатель в начале своего прославленного романа („